Деревенские рассказы. Рассказы из жизни деревни Рассказы о деревне для детей

Приветствую, Вас читатели блога!

Акромя собирательства анекдотов и всевозможных прикольных фраз, афоризмов и высказываний, я давненько коллекционирую смешные, забавные случаи из Жизни. Раньше записывал их на бумагу или держал в памяти, но теперь появилась возможность публикации для широкого круга читателей блога.

Предлагаю Вашему вниманию два рассказа из деревенской жизни. В какой деревне, в каком районе происходили события, - затрудняюсь ответить, - мне это самому рассказали, я лишь произвёл литературную огранку. Первый рассказ о странном, загадочном дачнике, что завелся возле деревни. Второй юмористический рассказ о влиянии непечатных слов, которые обычно не произносятся при женщинах и детях. Итак, читайте!

Несолидное дело

Деревня у нас небольшая. Раньше, конечно больше была, пока в начале лихих девяностых демократично не вышла из состава колхоза «Красный овощевод». А как вышла, так в упадок и пришла. Молодежь разъехалась, мужики, что попроворнее в город подались, остались одни старики и бывшие колхозные пьяницы.

Казалось, всё – капут. Но нет. Случилось обстоятельство, которое немного продлило деревеньке существование. Вначале тех же девяностых проезжал мимо наших мест то ли депутат, то ли генерал, то ли бизнесмен, то ли новый русский, то ли бандит, то ли начинающий олигарх, - одним словом состоятельный в денежном отношении мужичок. Понравились ему наши места, и решил он построить себе дачку.

Закипели строительные работы. Сначала строили солдаты, затем их сменили представители народов Средней Азии. Деревня ожила: старухи продавали строителям-ударникам самогон, а мужики таскали со стройки различные стройматериалы. Стройматериалы пропивали или использовали для ремонта хозяйственных построек. Жизнь в деревне кипела.

И вот дачку построили. Строительство вышло неплохо: три этажа, две спутниковые тарелки и двухметровый кирпичный забор с железными воротами. Но как то неказисто и одиноко смотрелась новостройка среди почерневших, покосившихся хат и полуразрушенных курятников. Строители разъехались, местные мужики пропили последний цемент, песок и обрезки труб. Жизнь в деревне опять замерла.

Хозяин особняка появлялся редко. В основном приезжал в пятницу вечером, скрывался за забором из красного кирпича, вел себя тихо и незаметно, ни с кем не общался, а в воскресенье вечером опять уезжал в город. Весной в половодицу он вообще не приезжал, особенно после случая, когда в луже затонул его джип-внедорожник. В народе ходили всевозможные слухи о неизвестном загадочном обитателе.

Однажды, перед Майскими праздниками, произошел невероятный случай. Железные ворота неожиданно открылись, и из них вышел сам хозяин. Причем вышел не один, а с тачкой груженной хворостом и ветками. Хворост и ветки были аккуратно свезены к лесу, что находился в шагах тридцати от дачи. Затем, ситуация повторилась, - видимо загадочный обитатель на своём участке всерьёз занялся обрезкой деревьев.

Местные мужики смекнули: а что если подсобить? Может за работу перепадет пару бутылок? В очередной раз, когда хозяин вышел с тачкой, к нему подошел простой деревенский мужичок по имени Афанасий. Стесняясь, Афанасий, сказал, что нехорошо такому солидному господину в одиночку делать такое несолидное дело, а также намекнул, что всего за четыре пузыря и пол батона колбасы бригада высококвалифицированных специалистов сделает за него всё наилучшем образом. Хозяин отнесся с пониманием, сказав, что ему порядком надоело возить тачку к лесу, а веток ещё много.

Он скрылся за тяжелыми железными воротами. Через полчаса ворота открылись и из них выехал черный джип-внедорожник… Сзади к джипу была прицеплена, уже известная, тачка, груженная хворостом и ветками. Внедорожник газанул и резко затормозил у леса…

Могущество непечатного слова

Деревня наша находится в живописном местечке средней полосы страны. Вокруг лес, речка, озерцо и чистый воздух. Старожилы помнят, как в старые времена приезжали в наши края художники с целью запечатлеть природу для последующих поколений, пока те еще не испортили её благами цивилизации.

И сейчас приезжают, но только не художники-живописцы, а городские, - простые городские обыватели. Приезжают не с целью создать творение живописи, а с целью, как бы сказать помягче, - расслабиться и отдохнуть на лоне Природы, залить в себя избыточное количество всевозможного алкоголя, чем-нибудь его заесть и свалиться поспать на бренную землю.

Деревенские по началу возмущались непристойным поведением городских. Но потом стали извлекать выгоды из такого положения. Выгоды заключались в продаже отдыхающим самогона, сала, зелени, овощей, фруктов и других кушаний, которые было жалко выбросить, а собаки не ели. Дед Тромфимчук даже стал сдавать в аренду свою лодку, прося за услугу три пачки заграничных папирос. Деревня немного ожила…

Но одно обстоятельство сильно огорчало местных жителей. Дело в том, что городские повадились мыть свои машины аккурат возле озера. На это можно было бы не обращать никакого внимания, но по чистой водяной глади начали плавать маслянистые пятна, а рыба стала попахивать бензином. Да и самим не приятно, когда Природу загаживают.

Городских сначала просили по-хорошему. Уговаривали, объясняли. Но уговоры и просьбы на них не действовали. Каждый из отдыхающих считал своим долгом вымыть свою машинку у озера. Причем мыли в одном и том же месте, где был подходящий подъезд к берегу.

Местные стали применять физические и силовые методы уговоров, но и это не оправдало ожиданий, наоборот, привлекло в деревню толпы милиционеров, следователей и повысило активность местного участкового. Кроме того, сами блюстители порядка стали отмывать городскую грязь в деревенском озере. Положение деревенских казалось безвыходным. Но нет, вскоре был найден гуманный способ спасения экологической ситуации.

В один прекрасный выходной день самодовольный и уверенный в себе городской житель подъехал к озеру с целью помыть свою иномарку. Начал мытьё, краем глаза видит, что с пригорка к нему спускаются несколько местных жителей. Жители не бранятся, не ругаются, как это было прежде, а смеются, улыбаются и тычут в него пальцами. Это сильно удивило и обескуражило горожанина. Ещё сильней удивило его появление деда Тромфимчука с фотоаппаратом. Дед запечатлел процесс помывки автомобиля, самодовольного и уверенного водителя, а потом крупным планом заснял небольшую табличку, что весела возле импровизированной природной автомойки. Сделав снимки, Трофимчук рассмеялся, вслед за ним засмеялись остальные жители деревни.

Табличка появилась совсем недавно, но оказывала на местных магическое действие:- она превращала гнев и возмущение в смех. Да, вместо того, что бы возмущаться поведением городских, деревенские стали над ними просто смеяться. Так, что же было написано на сей табличке? Давайте подойдём и прочитаем…

Ой! Нет! Автор, зная, что его рассказ читают женщины, дети, филологи, учителя русского языка и литературы, просто затрудняется дословно передать написанный на табличке текст, поэтому решился опубликовать его вольный перевод, который лишь отдалённо передаёт смысл. Вот, что получается: «Здесь, человеки нетрадиционной сексуальной ориентацией, сразу после того, как их поиспользовали в неестественной форме с помощью коловоротов, перфораторов, коленчатых валов, твердого абразива другие человеки нетрадиционной сексуальной ориентацией, подмывают свои (прилагательные, не переводятся) средства передвижения. Примечание: средства передвижения сделаны из фекальных масс, покрытых другими естественными выделениями, наличие фекалий прямо пропорционально уверенному выражению лица обделенного умом.»

Перевод получился большим, хотя на табличке было написано меньше. Но зато, мыть машины у озера городские перестали. И до сей поры не моют. Вот она сила непечатного слова!

РАССКАЗЫ ИЗ БЕСЕДКИ
ДЕРЕВЕНСКАЯ ИСТОРИЯ

Помню, я как раз перешла на пятый курс, и это были мои последние летние студенческие каникулы. Первый месяц, как всегда, решила провести у бабушки. Несмотря на то, что она жила в городе, в её старом деревянном доме царил почти деревенский дух. Именно поэтому на вопрос студенческих друзей: «куда поедешь?», я в шутку отвечала, что еду в деревню к бабушке.

Что сохраняло в доме упомянутый деревенский дух, то это, прежде всего, огромных размеров печь, занимавшая бо льшую часть кухни. И хотя в основном бабуля готовила на газовой плите, всякий раз, когда я приезжала, всё стряпалось в русской печи. По-хорошему, её давно бы нужно было снести. Но бабушка не хотела затеваться с перестройкой, так как всё надеялась, что дом вот-вот снесут, а её переселят в благоустроенную квартиру, где будет горячая вода, ванная и плита без громоздкого баллона, газ в котором обязательно должен заканчиваться в самое неподходящее время.

Правда, это «вот-вот» длилось уже лет десять, с тех самых пор, как вокруг вырос новый микрорайон, в котором девяти- и двенадцатиэтажные здания казались бетонными великанами рядом с несколькими старыми деревянными постройками, сохранившимися здесь с конца позапрошлого века. Казалось, местные власти давно забыли и о своих обещаниях, и об этих долгожителях – полуразвалившихся избах, и о доживающих в них свой век стариках.

Некогда дома, подобные бабушкиному, стояли на приличном расстоянии от узкой мощёной булыжником улочки. По ней начинался въезд в такой же старинный, как сама улочка город, появившийся здесь в средние века.
Жилые дома всегда здесь строились вдали от улицы. Нередко от улочки постройки отделялись роскошными фруктовыми садами и привычными для этих мест палисадниками с кустарниками сирени, жасмина и шиповника.
Окраина, где родились и жили мои предки, стали похожи на настоящий современный город лишь после второй мировой, когда она стала активно отстраиваться, разрастаясь буквально на глазах. Увеличивался не только сам город, расширялись его улочки, по которым раньше с трудом разъезжались две повозки, запряженные лошадьми. Многие из старых узких улиц превратились позднее в респектабельные проспекты и бульвары.

Чтобы расширить улицу, безжалостно выкорчевали сады и уничтожили все цветущие кустарники, а убогие деревянные фасады старых домишек прятали от посторонних глаз за чередой новомодных магазинов. Как говорится в русской пословице, с глаз долой – из сердца вон. Вот и перестали сердца у больших городских начальников болеть за судьбы деревянных развалюх и их обитателей. А может, и не болели никогда…

Надо сказать, что бабушкин дом, несмотря на возраст, оставался довольно крепким. И, если снаружи он выглядел неказистым, внутри был очень уютным. Две больших комнаты смотрелись вполне современно, возможно, из-за того, что в них была приличная мебель, хотя и старомодная, но всё же городская: раскладные диванчики, мягкие глубокие кресла, напольные светильники, мягкие ковры на полу.
Бабушкина же спальня выглядела совсем иначе. Она представляла собой миниатюрное помещение, в котором едва умещалась массивная кровать с резными металлическими спинками, украшенными ангелочками. На кровати высокая взбитая перина. Поверх пухового одеяла кружевное покрывало ручной работы и внизу подзор с таким же узором, как на покрывале. Но больше всего поражали своей архаичностью несуразно большие подушки в вышитых наволочках под кружевной накидкой. Бабушка спала на одной подушке, а их тут было не меньше четырёх, так что их назначение лично мне было непонятно. А сверху лежала совсем миниатюрная подушечка, которую бабуля смешно называла думочкой.
Впритык к кровати стоял старый дубовый комод. На ажурной салфетке помимо часов в хрустальном корпусе нашли себе место фарфоровые фигурки русской красавицы и балерины, застывшей в позе, в которой крутят фуэте. Чуть поодаль разместились фарфоровая пастушка и два забавных маленьких котёнка.
Ближе к кровати на комоде стояла настольная лампа под зелёным матовым абажуром на мраморной подставке. У бабушки смолоду была привычка перед сном читать лёжа в постели, хотя меня она всякий раз ругала, когда видела, что я читаю лёжа. Но, как говорится, привычка – вторая натура.

Всякий раз за отлично сданную сессию бабуля делала мне какой-нибудь подарок. Она считала, что отличную учёбу нужно и стимулировать, и поощрять, с чем категорически не соглашались мои родители, критически относившиеся к бабушкиным методам воспитания. Но если раньше ею дарились сравнительно недорогие вещицы, то в этот раз я получила от неё миниатюрный диктофон, который умещался в кармане.
Бабушка не раз видела, как после возвращения с посиделок я записывала рассказы её знакомых в подаренный ею блокнот. Кстати, если я вдруг что-то забывала, она охотно напоминала о том, что я упустила - у неё была завидная память.
-Теперь сможешь незаметно включить эту машинку – она всё запишет. А потом выбирай, что тебе сто ит заносить из неё в свой блокнот, а без чего можно обойтись, когда станешь сюжеты обрабатывать,- пространно прокомментировала бабуля вручение мне подарка за отличную учёбу по итогам четвёртого курса.
Зная, как непросто было ей сэкономить на такую дорогую вещицу, ежемесячно откладывая со своей маленькой пенсии, я не могла не прослезиться, когда благодарила её за подарок.

* * *
Близилось воскресенье – время беседочных посиделок. Мои надежды услышать что-нибудь интересное и записать всё на диктофон оправдались.
Часам к пяти в беседке были все те, кто обычно приходит сюда в выходной день. Опаздывала только Мария Васильевна – бабушкина ближайшая соседка. Наконец, и она показалась в проёме, держа на вытянутых руках большой поднос с пирогом.
-Сегодня годовщина Сергея Георгиевича. Вот уже семь лет, как он покинул нас. Я всегда в этот день его любимый пирог с рыбой пеку и гостей приглашаю, чтобы его добрым словом помянули. Ну, а раз в этом году поминать его выпало на воскресенье, сделаем это в беседке вместе с вами. Так уж случилось, что вы теперь стали моими единственными друзьями, да и Сергея Георгиевича, должно быть, помните.
-А что это Вы, Мария Васильевна, мужа Вашего покойного всё по имени-отчеству величаете? Я давно об этом спросить хотел,- полюбопытствовал пан Вацлав, - кажется, у вас, у русских, так не принято. Это мы и мать свою с детства на «вы» зовём, и отца. И они друг к другу так же обращаются. Для поляков это нормально. А среди ваших я как-то никогда не слышал такого обращения. Вы простите, что любопытничаю.
-Ничего. Только Сергей Георгиевич никакой мне не муж был. Он вообще мне не был родственником.
-Как же так? У вас ведь фамилия одинаковая была. Он у нас в ЖЕКе работал. Помню, против какой фамилии он в ведомости расписывался. Мы с ним частенько в одно время зарплату в кассу приходили получать, - вставила своё слово, как правило, молчавшая Петровна, всю жизнь проработавшая дворнком.
-Так, может, вы были однофамильцами?- поинтересовалась моя бабушка?
-Да чего уж тут таиться. Теперь нечего. Столько лет прошло, считай, целая жизнь! Как камень на душе лежал. Вот сейчас будем чай пить, пирог есть, Сергея Георгиевича поминать я вам свою историю и расскажу. Видать, время пришло.

* * *
А история оказалась не только интересной и душещипательной, но и по-настоящему детективной.
Мария Васильевна выросла в небольшой деревеньке. Так случилось, что женщин их семьи несколько поколений подряд преследовали несчастья. Её бабушка овдовела, едва выйдя замуж, так что и дочку - Аннушку уже без мужа рожала, без него её воспитывала.
Красоты девочка была необыкновенной. А когда повзрослела, как говорится в сказках, от неё «невозможно было глаз отвесть». Несмотря на то, что она родилась и жила в деревне, за скотиной ходила и всю деревенскую работу по двору делала, помогая матери, она совсем не была похожа на деревенских девушек ни внешне, ни поведением. Стройная, даже изящная, она и ходила как-то иначе, чем её деревенские подруги. Впрочем, подруг у неё не было – одни завистницы. Многие деревенские парни, да и женатики заглядывались на молодую красавицу, но она словно не замечала этого.
И всё же один паренёк приглянулся ей. Произошло это после того, как он пришёл из армии, отслужив срочную службу. Когда его призвали в морфлот, Аннушка была школьницей и на таких взрослых парней вообще не обращала внимания. А вот он ещё на проводах, на которые, как принято было, присутствовала вся деревня – и стар, и млад, увидев девчушку, похожую на сказочную Алёнушку, своему другу шепнул: «Вон, Серёга, видишь красавицу? К моему возвращению как раз подрастёт, и будет мне готовая невеста. Всё сделаю, чтобы она мне не отказала. И пальцы буду держать, чтобы без меня замуж не выскочила».

Три года службы пролетели, и всё, о чём Николай мечтал, сбылось: и избранница без него замуж не собралась, и ему после нескольких месяцев ухаживания не отказала. Свадьбу, как и проводы в армию, гуляли всей деревней.
Да только счастье молодых было коротким. Через полгода Николай умер. Не болел, ни на что не жаловался. Пришёл с работы, почувствовал себя плохо, прилёг – сердце остановилось. Аннушка подозревала, что произошло это неслучайно. Как-никак, на подлодке служил. Мало ли что там могло случиться. Так что, выходит, дочь повторяла судьбу своей матери и бабушки. Когда Николай умер, Аннушка была уже беременна и в положенные сроки родила девочку.
В деревне все на виду. Как говорится, сто ит в одном конце деревни кому-то чихнуть, как на другом ему здравия желают.
Когда однажды сильно подвыпивший сосед под вечер пришёл к вдове в дом, якобы за солью и стал приставать к женщине, она с трудом вытолкала его из избы, а он, оказавшись на крыльце, во всё своё лужёное пьяное горло стал оскорблять отвергнувшую его соседку.

Жена пьянчуги, посмевшего посягнуть на честь женщины, слышавшая через открытые окна скабрёзную брань мужа, в тот же вечер разнесла по деревне слухи о том, какой распутницей является её соседка, прикидывающаяся порядочной вдовой.
Вскоре жизнь матери Марии Васильевны в деревне стала и вовсе невыносимой. Её имя стало в деревне нарицательным. Иначе, как потаскуха теперь её никто не звал – отыгрались и за её красоту, и на её независимый нрав, и за то, что она всё успевала и со всем справлялась одна – без посторонней помощи. А ей и на самом деле всё удавалось: дочь всегда была наряжена как кукла, потому что вдовушка сама и шила и вязала; дом сиял чистотой; а сад и огород давали такой урожай, какого ни у кого в деревне не было.
Казалось, женщина смирилась со своей участью и даже научилась на замечать нападок со стороны сельских жителей.
Но баб это злило и раззадоривало ещё больше. Как-то к весне Анна решила кое-что подновить. Съездила в район, купила хорошей краски и выкрасила крыльцо и забор. Когда на следующее утро она вышла из дома и отправилась на ферму, закрывая калитку, едва не потеряла сознание, когда увидела, что свежевыкрашенные ворота были обильно вымазаны дёгтем. Всегда сильная и сдержанная, женщина, не удержавшись на ногах, опустилась на землю и заплакала. Что-то в ней словно сломалось в этот момент, и терпению пришёл конец.
Она не услышала, как рядом остановился трактор, и даже не сразу поняла, что кто-то, взяв её за дрожащие печи, пытается поднять с земли её обмякшее тело.

Это был тракторист Сергей – некогда лучший парень на деревне – так обычно говорят о сильных статных, а главное, не пьющих или мало пьющих деревенских парнях. Он был самым близким другом мужа Анны, и кое-кто поговаривал, что он тоже был влюблён в невесту друга, но потом смирился и женился на однокласснице, которая, кстати, не переставала ревновать мужа, особенно теперь, когда Анна стала вдовой.
-Я не могу тут долго стоять с тобой, Аннушка, сама знаешь, какая у меня Верка – кто-нибудь увидит нас вместе и передаст ей, - совсем запилит. А ты послушай моего совета: забирай Машеньку и уезжай отсюда. Заклюют тебя бабы. Разве ж они могут рядом такую красоту сносить?! У Николая тётка, помнится, на хуторе под Ковно жила. Она ещё у вас на свадьбе была, а потом на похороны приезжала. Отправляйся к ней. Думаю, она примет вас – она очень Кольку любила. Да и потом у неё своих детей нет. Уезжай, Аннушка. Не будет тут тебе житья. Послушайся меня.

На следующий же день, чуть рассвело, Анна с дочкой навсегда уехали из деревни.
Тётка мужа приняла родственников хорошо, а в Машеньке вообще души не чаяла. И на Анну нарадоваться не могла. С её появлением жизнь на хуторе изменилась: и в доме до неё никогда такого образцового порядка не было, и в хлеву такой чистоты никто не помнил.
Когда Машеньке исполнилось семнадцать, тётка Николая умерла, а перед смертью позвала к себе Анну и велела ей, пока ещё молода, выйти замуж хоть за бобыля, хоть за вдовца – всё жить легче станет.
Но мужчин на хуторе было раз-два и обчёлся, да и те все женатики, а по соседним хуторам Анне некогда было ездить.
Впрочем, о своей судьбе вдова и не думала – как сложилось, так сложилось. Зато о будущем Маши стала задуматься частенько – считай, та уже невестой была, а жениха не то, что рядом, а и за семь вёрст не сыскать.

А тут как-то, едва трава проклюнулась, неподалёку разбили лагерь военные. Возможно, собирались проводить учения, но, похоже, планировали задержаться здесь на всё лето.
Случалось, солдатики забредали на хутор, а хуторяне поили служивых парным молоком и угощали пирожками. Как-то раз на поиск отлучившихся из расположения части солдат на хутор приехал на газике молодой лейтенант. Зашёл к Анне в дом воды напиться, стал расспрашивать, когда и сколько раз захаживали к ним солдаты, не мародёрничали ли. А тут как раз Машенька из лесу с полным лукошком земляники вернулась. Как в дом вошла, так лейтенант разом дар речи потерял. Забыл, зачем на хутор пришёл. Маша вся в мать пошла, только у Анны коса, как смоль чёрная, а у дочери - будто из упругих льняных нитей сплетена – до самого подола, толстая и белая-белая.
Маша тоже на пороге застыла – перешагнуть его не в силах. Стоят оба – друг против друга, смотрят во все глаза и из оцепенения выйти не могут, словно кто их заколдовал. Видит Аннушка такую картину – враз всё поняла: так любовь с первого взгляда поражает, да только очень редко она людей своим посещением жалует. И не поймёт – радоваться тому, что у неё на глазах происходит, или спасать дочь от наваждения нужно.
Ну, что ты, Машенька, застыла? Иди, угощай гостя ягодами – вон сколько насобирала. А дух какой в горнице стоит! А Вы садитесь за стол, товарищ лейтенант, и поешьте земляники с молочком. Поди, ваш армейский повар таким вас не потчует.
Хозяйка с дочерью тоже за стол сели. Не заметили, как за разговорами да за вкусным лакомством просидели не меньше часа. Машенька вызвалась проводить лейтенанта.

С тех пор он стал к ним захаживать чуть ли не каждый вечер. Почти всегда с букетом приходил – по пути от лагеря собирал полевые цветы – колокольчики и ромашки. Не успевали предыдущие цветы завянуть, как рядом в банке новые появлялись. Так что вся большая комната была теперь всегда украшена, как на праздник престольный. Ближе к макушке лета в букетах стали появляться высокие люпины, похожие на свечи, горящие ярко-синим пламенем.
Отношения молодых так быстро, не по-деревенски развивались, что в начале августа он сделал Машеньке предложение. Анна нарадоваться не могла. Да и как было не радоваться! Дочка вся от счастья светится, а о таком женихе только мечтать можно было. Лейтенант Лёша (так с первого дня их знакомства начала звать своего суженого Маша) был сиротой – родители погибли в войну, так что советоваться о женитьбе было не с кем, и невесту свою на смотрины везти не к кому. Расписаться решили в районе в ближайшую субботу, а скромную свадьбу по-семейному договорились отметить на хуторе. За три дня Анна сшила дочери настоящее свадебное платье из парашютного шёлка, купленного ею по случаю на барахолке.
Женщины начали суетиться, едва взошло солнце. И стряпали вместе, и дом украшали. Жених должен был приехать на трофейном «Опеле» к 8 утра. Это командир распорядился по случаю бракосочетания своего любимчика машину выделить.
Волноваться женщины стали уже часов в семь, будто какие-то предчувствия их мучили. А когда лейтенант не приехал и в восемь, и в девять, Маша выбежала во двор и заметалась по нему, как зверь в клетке. Вышла за ворота и стала вглядываться вдаль. Но даже тогда, когда вдалеке она разглядела военную машину (впрочем, это был совсем не «Опель»), нёсшуюся во весь опор по направлению к хутору, напряжение, сковавшее всё её девичье хрупкое существо, не ослабевало.
Автомобиль резко затормозил, выпустив из-под себя клубы песка и пыли, перемешавшиеся с едким дымком, сопровождавшем машину на всём пути следования.
Из машины вышли два офицера. Маша знала обоих – Алексей как-то привозил их на хутор с разрешения Анны Матвеевны, отрекомендовав своими самыми близкими друзьями. Их тогда же и на свадьбу пригласили.

* * *
-Мария Васильевна, не томи, рассказывай быстрее о том, что потом было,- оказался самым нетерпеливым пан Вацлав.
-А потом парни рассказали, как мой Лейтенант Алёша бросился накануне вечером двух своих бойцов спасать – те после отбоя решили с кручи понырять в местную реку. Там у неё такое сильное течение, что и днём не всякий отважится в этом месте купаться, не то, что нырять. А эти два сорванца-первогодка оказались совсем безбашенными. Август наступил. В это время здесь редко в реке купаются, но тот август был таким жарким, что старожилы не могли вспомнить, когда такое на их веку было, и было ли вообще.

Первого парня он легко вытащил на берег – тот даже воды особо нахлебаться не успел. А второго под корягу уволокло. Пока он солдата оттуда освобождал, сам одеждой за корягу зацепился, а снять одежду под водой не смог.
Друзья спохватились, что друга нет, только утром. Тот солдат, который на берегу оклемался, с трудом соображал, что произошло. Ему, нет бы, в расположение части побежать, да подмогу позвать. Хотя под водой долго ли продержишься без воздуха. Только всё равно боец трусом оказался – побоялся наказания за самовольную отлучку.
В общем, нарушителя утром обнаружили, прячущимся за палаткой, он и сознался во всём.
Друзья, которые к нам с такими печальными вестями приехали, вытащили утром моего лейтенанта Лёшу вместе с корягой. Тросом пришлось тащить. – коряга, наверное, давно на дне лежала, до половины в ил и в песок вросла. А второго утопленника, которого Алёша из-под коряги вызволил, без посторонней помощи вынырнуть не смог. Его тело через пару дней нашли в нескольких километрах ниже по течению.

Вот такая печальная история с моей любовью приключилась. Я ведь так замуж и не вышла после всего – никто мне был после Лёши не люб. Вскоре и мама умерла. Не успела я ей признаться, что ждала от своего лейтенанта ребёночка. Может, права была моя бабушка, утверждавшая, что на всю женскую половину нашего рода проклятие наложено. Она говорила, что, видно, грех красивым родиться – от завистниц житья не будет. Я то себя особо красивой не считала – ни с мамой, ни с бабушкой, ни с прабабушкой никакого сравнения нет.
-Что Вы, Мария Васильевна, вы и сейчас красавица, честное слово,- не могла не вставить я, всегда любовавшаяся красиво уложенным в бабету пучком густых волос старушки и её, несмотря на возраст, стройной точёной фигурой. Даже под множеством мелких морщинок на её лице нельзя было скрыть тонкие изящные черты: аккуратный маленький нос и капризный изгиб всё ещё не поблекших розовых губ. Но особенно поражали большие проницательные, иссиня-чёрные глаза, похожие на омуты.
-Не вводите меня в краску, Женечка. Нашли красавицу! Видели бы Вы мою родню!
-Простите, а кто у вас родился? Наверняка мальчик и его миновал рок, о котором Вы рассказали.
-Нет, у меня родилась девочка.
-Что же она к Вам никогда не приезжает? Мы столько лет рядом живём, а ни разу не видели, чтобы к вам с Сергеем Георгиевичем кто-нибудь из родни приезжал.
-Это отдельная и, увы, опять печальная история, но, раз начала, если вы не устали меня слушать, доскажу. Нутром чувствую, что должна поделится тем, что надгробной плитой на душе столько лет лежало. Да кому ещё рассказывать, как не тем, кого я считаю своими друзьями. Постараюсь покороче.
К тому времени, как моя девочка родилась, хутор наш уже был мало похож на хутор. Радом построили МТС. В тех краях никогда колхозов не было, так что организовали на пустеющих землях совхоз. Народу много отовсюду приехало. Власти помогали со стройматериалами. Вскоре домов в округе стало больше, чем было в той деревне, где я родилась.
Среди вновь прибывших однажды увидела одну из тётушек, которая жила в прежней деревне неподалёку о нас.
Впрочем, я скорее всего её бы не узнала – я ведь совсем маленькой с мамой на хутор приехала. Так она сама меня у колодца остановила и, вместо того, чтобы поздороваться, неприятно улыбнулась, обнажив верхний щербатый ряд зубов, после чего воскликнула: «Никак байстрючка! Вот вы куда от людей спрятались со своей бесстыжей матерью!»
Я толком не понимала, что такое «байстрючка», только чувствовала, что это что-то нехорошее и очень обидное – да и не могла такая противная тётка сказать ничего хорошего. Всё в ней мне было противно.

Какая же Вы байстрючка, Мария Васильевна?! Так обычно незаконнорожденных детей в деревнях зовут. А Ваша мама была замужем. Просто Ваш папа до Вашего рождения умер. Не Вы в том виноваты?- для всех присутствующих попыталась объяснить я.
-Разве им важна была истина? Они себе вбили в головы, что раз мать меня одна растила, значит, нагуляла ребёнка. Знаете, в деревнях народ порой очень жестокий попадается. По-моему, в городах таких намного меньше. То ли они своей судьбой недовольны, то ли тяжёлый крестьянский труд делает их чёрствыми и жестокими, но только я для себя, пожив и в городе, и в деревне, почему-то именно такие выводы сделала.
В общем, оказалось из нашей бывшей деревни сюда переехало сразу несколько семей, так как полдеревни в одну ночь сгорело. Начался пожар в лесу, а оттуда огонь перекинулся сначала на крайние дома, которые ближе к лесу стояли, а потом один за другим начали гореть и соседние избы.

Ну, ладно, их пожар заставил менять место жительства, а почему мы оттуда уехали и почему ничего с собой не взяли из старого дома, я так до поры до времени не знала. Из всех моих игрушек только куклу Дашу с собой увезли. Я потом долго ею играла – просто не на что было новые игрушки покупать. Это уж потом пообжились, когда я стала сначала ходить в школу в соседнее село, а потом вообще на неделю уезжала в интернат в местечко (так там называли маленький районный городок в пятнадцати километрах от нашего хутора), где и окончила школу. Там же окончила бухгалтерские курсы.
Благодаря этому удалось устроиться в совхоз, где какое-то время работала в бухгалтерии. Там мне приходилось видеться с бывшими односельчанами. Странно получается: даже молодые унаследовали от своих родителей знания о том, что наша семья – это изгои. На меня бесконечно бросали косые взгляды и шушукались за спиной. А уж когда узнали, что я одна воспитываю дочь, нападки стали просто невыносимыми. Не стесняясь, вслух говорили, что я в мать пошла и такую же байстрючку родила.
Оленька стала частенько после улицы возвращаться домой заплаканной. Придёт, сядет в уголочке и ещё долго всхлипывает. Как ни пыталась разузнать, кто и за что её обижает, так ничего и не добилась и ни от неё, и ни от детей, с которыми пыталась поговорить. А тут мамаши тех детей, у которых хотела правду узнать, прибежали ко мне вечером скандалить, мол, что я за допросы их детям устраиваю, и даже грозили, что со мной, с байстрючкой, разберутся, ещё и мужей своих к этому подключат.

Оля всегда была спокойной послушной девочкой, а тут стала плохо спать. Я с трудом уговаривала её поесть. Потом вообще беда приключилась. Хотя я почти уверена, что причиной тому стали издевательства над моей девочкой со стороны ребятни. В общем, врач, когда я вынуждена была повезти дочь на обследование, поставил неутешительный диагноз – астма. И это у пятилетней девочки! Стали лечиться. Регулярно принимали лекарства. Научила малышку самостоятельно пользоваться ингалятором. Я хоть и материалистка до мозга костей, иначе, как злым роком, преследовавшим женщин нашего рода, то, что случилось, назвать не могла.
Вечером, вернувшись с работы, отпустила Оленьку погулять. Велела никуда со двора не уходить. Сама стряпнёй занялась. Теперь, когда дочь стала плохо есть, старалась готовить только то, что она любила. На этот раз жарила сырники. Вышла во двор позвать её к ужину. Зову – она не откликается. Ещё светло было, а у меня в глазах потемнело, когда я нашла свою девочку за домом сред крапивы. На ней был надет мешок из-под муки, а вокруг шеи завязана пеньковая верёвка. Оленька была мертва. Здоровый ребёнок через мешковину наверное мог бы дышать, но у неё была астма, и это, видимо, всё решило. Побежала в контору, позвонила в район и вызвала и милицию, и медиков. Надо сказать, приехали довольно быстро – всё-таки ребёнок погиб. Я написала заявление. А когда следователь стал меня спрашивать, кого я подозреваю, я не думая о последствиях, сказала, что приезжие дети занимались травлей девочки, но чтобы вот так, возле дома напасть на ребёнка…
Вы себе даже представить не можете, что потом началось! Мне даже схоронить спокойно мою девочку не дали – на кладбище пришли и по дороге с кладбища меня избили, пригрозив, что если я об этом расскажу следователю, они мне такую же тёмную устроят, какую их дети устроили моей байстрючке, с той только разницей, что верёвку вокруг шеи потуже обмотают.

Я после избиения три дня с постели встать не могла. Они волосы у меня с головы клочьями рвали, потому, наверное, голова так и раскалывалась. Чуть поднимусь – всё плывёт перед глазами, а тело само назад падает.
Уж как узнал о том, что случилось Сергей Георгиевич, - ума не приложу. Наверняка бабы деревенские новость разнесли. Но, так или иначе, через пару дней он приехал. Сказал, что всё ждал, когда дети вырастут, чтобы со своей женой развестись. А ещё он сказал, что считает себя виноватым в том, что не заступался за мою маму, когда на неё ополчились все деревенские бабы, виноват, что смалодушничал и не бросил свою взбалмошную жену, когда любимая им женщина стала вдовой.
Я в том своём состоянии – после пережитого горя и после избиения не до конца понимала, о чём он говорит. Тем более удивилась, когда услышала, что он предлагает мне выйти за него замуж. Нет, я, пожалуй, не столько не понимала, сколько испугалась: как же так? Во-первых, дядя Серёжа – это друг моего покойного отца, во-вторых, как он сам признавался, он очень любил мою мать. Я чуть было не вспылила. Хорошо, что у меня на это сил не было. Увидев мою растерянность, дядя Серёжа успокоил меня. Объяснил, что предлагает мне уехать с ним далеко-далеко, чтобы спастись от этих жестоких людей, которые так и будут портить мне жизнь, делая её невыносимой. А ещё он доходчиво объяснил, что иначе, как супружеской парой нам нигде не удастся устроиться. Даже в гостинице в один номер не поселят, если там придётся какое-то время пожить, пока не найдём постоянное жильё. На новом месте снова появятся ненужные вопросы, типа, почему молодая женщина живёт с чужим и уже немолодым мужчиной. В те поры к сожительству относились как к нарушению норм морали, а значит, чуть ли не как к преступлению. Он меня заверил, что не претендует на меня, как на женщину. Просто будет мне вместо отца. Станет опекать, беречь и баловать, одним словом, делать всё то, что делал бы мой настоящий отец – его друг, если бы был жив.

Всё взвесив, я поняла, что он предлагает самый лучший выход. После сороковин со дня смерти Оленьки мы уехали из тех мест навсегда.
Мы никому не признавались, что у нас фиктивный брак, тем не менее, прожив вместе чуть больше двадцати лет, Дядя Серёжа сразу меня предупредил, что если я встречу того, с кем захочу связать свою судьбу, я должна буду ему об этом обязательно сказать, и мы брак немедленно расторгнем. Но тот, кто бы так запал мне в сердце и в душу, как некогда лейтенант Алёша, мне не встретился.
Так мы и жили с Сергеем Георгиевичем вдвоём: для всех – муж с женой, а для нас – дочь друга и любимой женщины с её верным дядей Серёжей.
Вот и вся история. Длинная она получилась. Впрочем, и жизнь, которая у меня осталась за плечами, тоже короткой не назовёшь.

* * *
Собравшиеся в беседке после рассказа Марии Васильевны ещё долго находились в некоем оцепенении. Было о чём задуматься.
Первым высказался пан Вацлав.
-Мы вот вроде с вами славяне – во многом похожи, но если судить по пословицам, которые я в университете изучал, вы умнее нас, поляков. Уж столько всего мудрого в Вашем фольклоре. Вот, например, - жизнь прожить, - не поле перейти. Или вторая: на всякий роток не накинешь платок. И обе пословицы так подходят к Вашей истории, уважаемая Мария Васильевна.
После этих слов он приподнялся, подошёл к Марии Васильевне и, склонившись, поцеловал ей руку.
А больше как-то никто и высказываться не изъявил желания. Но все оставались под впечатления, думается, и после того, как ещё выпили по чашке чая, съели по куску пирога, помянули Сергея Георгиевича и отправились по домам.

Мы с бабушкой не были исключением. Вернувшись из беседки, чуть ли не до полуночи обсуждали услышанную историю.
На следующий день я несколько раз прокрутила запись, сделанную с помощью диктофона, после чего перенесла рассказ в блокнот.
Это был мой последний рассказ из цикла «Рассказы из беседки».
Через год бабушки не стало, и беседка осталась лишь в моих воспоминаниях, а услышанные в ней истории много позже фрагментами вошли в мои рассказы, романы и повести, за что я очень благодарна милым старикам, которые на несколько лет любезно приняли меня в свою беседочную компанию.

В овка стоял на склизких мостках, держал удочку двумя руками и, прикусив язык, внимательно следил за пластмассовым поплавком.
Поплавок качался, не решаясь ни уйти под воду, ни лечь на бок…
Клев был никакой, караси брали плохо и неуверенно, подолгу обсасывали мотыля и засекаться не хотели. За всё утро Вовка поймал лишь двух – они сейчас плавали в алюминиевом бидоне, заляпанном сухой ряской.
Позади что-то треснуло, словно стрельнуло, кто-то ругнулся глухо, и Вовка обернулся – из заповедных зарослей болиголова, в которых прятались развалины старого колхозного птичника, выходили какие-то мужики. Сколько их было, и кто они такие – Вовка не разобрал; он сразу отвернулся, крепче упёр в живот удилище и уставился на поплавок, пьяно шатающийся среди серебряных бликов.
- Мальчик, это что за деревня? – спросили у него. Голос был неприятный, сиплый, пахнущий табаком и перегаром.
- Минчаково, - ответил Вовка.
Поплавок чуть притоп и застыл. Вовка затаил дыхание.
- У вас тут милиционер где-нибудь живет?
- Нет… - Вовка понимал, что разговаривать со взрослыми людьми, повернувшись к ним спиной, невежливо, но и отвлечься сейчас не мог - поплавок накренился и медленно двинулся в сторону - а значит, карась был крупный, сильный.
- А мужики крепкие есть? Нам бы помочь, мы там застряли.
- Нет мужиков, - тихо сказал Вовка. – Только бабушки и дедушки.
За его спиной зашептались, потом снова что-то стрельнуло – должно быть сухая ветка под тяжелой ногой, - и облупленный поплавок резко ушел под воду. Вовка дернул удочку, и сердце его захолонуло – легкое березовое удилище изогнулось, натянувшаяся леска взрезала воду, ладони почувствовали живой трепет попавшейся на крючок рыбины. Вовку бросило в жар – не сорвалась бы, не ушла!
Забыв обо всем, он потянул добычу к себе, не рискуя поднимать ее из воды – у карася губа тонкая, лопнет – только его и видели. Упал на колени, схватился за леску руками, откинул назад удочку, наклонился к воде – вот он, толстый бок, золотая чешуя! Он не сразу, но подцепил пальцами карася за жабры, выволок его из воды, подхватил левой рукой под брюхо, сжал так, что карась крякнул, и понес на берег, дивясь улову, не веря удаче, задыхаясь от счастья.
Что ему теперь было до каких-то мужиков!

Минчаково спряталось в самой глуши Алевтеевского района, среди болот и лесов. Единственная дорога связывала деревню с райцентром и со всем миром. В межсезонье она раскисала так, что пройти по ней мог лишь гусеничный трактор. Но тракторов у селян не было, и потому провизией приходилось запасаться загодя – на месяц-два вперед.
В этой-то дороге, кроме местных жителей никому не нужной, и видели селяне причину всех своих главных бед. Будь тут асфальт, да ходи автобус до райцентра – разве разъехалась бы молодежь? Была б нормальная дорога, и работа бы нашлась – вокруг торф, есть карьер гравийный старый, пилорама когда-то была, птичник, телятник. А теперь что?
Но с другой стороны поглядеть - в Брушково дорога есть, а беды там те же. Два с половиной дома жилых остались – в двух старики живут, в один на лето дачники приезжают. В Минчаково дачники тоже, бывает, наезжают, и людей побольше – десять дворов, семь бабок, четыре деда, да еще Дима слабоумный – ему давно за сорок, а он все как ребенок, то кузнечиков ловит, то сухую траву на полянах палит, то над лягушками измывается – не со зла, а от любопытства.
Так может и не в дорогах дело-то?..

Вернулся Вовка к обеду. Бабушка Варвара Степановна сидела за столом, раскладывала карты. Увидев внука, дернула головой – не мешай, мол, не до тебя сейчас. Что-то нехорошее видела она в картах, Вовка это сразу понял, спрашивать ничего не стал, скользнул в темный угол, где висела одежда, по широким ступенькам лестницы забрался на печку.
Кирпичи еще хранили тепло. Утром бабушка пекла на углях блины – кинула в печь перехваченную проволокой вязанку хвороста, положила рядом два березовых полена, позвала внука, чтоб он огонь разжег, – знала, что любит Вовка спичками чиркать и смотреть, как с треском завиваются локоны бересты, как обгорают тонкие прутики, рассыпаются золой.
Блины пекли час, а тепло полдня держится…
Печка Вовке нравилась. Была она как крепость посреди дома: заберешься на нее, тяжелую лестницу за собой втянешь – попробуй теперь достань! И видно все из-под потолка-то, и на кухонку можно глянуть, и в комнату, и в закуток, где одежда висит, на шкаф и на пыльную полку с иконами – что где творится…
От кого Вовка прятался на печке, он и сам не знал. Просто спокойней ему там было. Иной раз уйдет бабушка куда-то, оставит его одного, и сразу жутко становится. Изба тихая делается, словно мертвая, и потревожить ее страшно, как настоящего покойника. Лежишь, вслушиваешься напряженно – и начинаешь слышать разное: то половицы сами собой скрипнут, то в печке что-то зашуршит, то по потолку словно пробежит кто-то, то под полом звякнет. Включить бы телевизор на полную громкость, но нет у бабушки телевизора. Радио висит хриплое, но с печки до него не дотянешься, а слезать боязно. Не выдержит порой Вовка, соскочит с печи, метнется через комнату, взлетит на табурет, повернет круглую ручку – и сразу назад: сердце словно оторвалось и колотится о ребра, душа в пятках, крик зубами зажат, голос диктора следом летит…
Застучали по крыльцу ноги, скрипнула входная дверь – кто-то шел в дом, и бабушка, оставив карты, поднялась навстречу гостям. Вовка, стесняясь чужих людей, задернул занавеску, взял книжку, повернулся на бок.
- Можно ли, хозяйка?! – крикнули с порога.
- Чего спрашиваешь? – сердито отозвалась бабушка. – Заходите…
Гостей было много – Вовка не глядя, чувствовал их присутствие, - но с бабушкой разговаривал лишь один человек:
- У Анны они остановились.
- Сколько их?
- Пятеро. Велели сейчас же собраться всем и приходить к избе.
- Зачем, сказали?
- Нет. У них там, кажется, один главный. Он и командует. Остальные на улице сидят, смотрят… Что скажешь, Варвара Степановна?
- А ничего не скажу.
- А карты твои что говорят?
- Давно ли ты стал к моим картам прислушиваться?
- Да как нужда появилась, так и стал.
- В картах хорошего нет, - сухо сказала бабушка. – Ну да это еще ничего не говорит.
Вовка догадался, что речь идет о тех людях, что вышли из зарослей болиголова, и тут же потерял к разговору интерес. Подумаешь, пришли незнакомые мужики за помощью в деревню – застряла у них машина. Может, охотники; может лесники какие или геологи.
Читать Вовка любил, особенно в непогоду, когда ветер в трубе задувал, и дождь шуршал по крыше. Беда лишь, что книг у бабушки было немного – все с синими штампами давно разоренной школьной библиотеки.
- Раз велят идти – пойдем, - громко сказала бабушка. И добавила: - Но Вовку я не пущу.
- Это правильно, - согласился с ней мужской голос, и Вовка только сейчас понял, кто это говорит – дед Семён, которого бабушка за глаза всегда почему-то называла Колуном. – Я и Диму-дурачка брать не велел. Мало ли что…

Когда гости ушли, бабушка кликнула внука. Вовка отдернул занавеску, выглянул:
- Да, ба?
- Ты, герой, наловил ли чего сегодня?
- Ага… - Вовка сел, свесив ноги с печки, уперевшись затылком в потолочную балку. – Вот такого! – Он рубанул себя ладонью по предплечью, как это делали настоящие рыбаки, что в городе на набережной ловили плотву и уклейку.
- Где он? В бачке что ли? А поместился ли такой?
Бачком бабушка называла сорокалитровую флягу, стоящую под водостоком. В хороший дождь фляга наполнялась за считанные минуты, а потом бабушка брала из нее воду для куриных поилок, похожих на перевернутые солдатские каски из чугуна. Вовка же приспособился запускать в “бачок” свой улов. Каждый раз, вернувшись с рыбалки, он переливал карасей в алюминиевую флягу, сыпал им хлебные крошки и долго смотрел в ее темное нутро, надеясь разглядеть там загадочную рыбью жизнь. Бабушка первое время ругалась, говорила, что карасей в бачке держать не дело, если уж выловил - то сразу под нож и на сковородку, но однажды Вовка, смущаясь, признался, что ему рыбешек жалко, потому и дожидается пока они, снулые, начнут всплывать кверху брюхом. Бабушка поворчала, но внука поняла - и с тех пор вместе с ним ждала, когда рыба ослабеет; на сковородку брала лишь тех, что едва живые плавали поверху - тех, что не успели еще выловить вороны и соседские коты.
- Я его возьму, карася-то твоего, - сказала Варвара Степановна. - Надо мне, Вова.
Вовка спорить не стал – чувствовал, что бабушка встревожена не на шутку, и что желание ее - не пустая прихоть.
- А гулять ты больше не ходи. Посиди пока дома.
- Ладно…
Бабушка покивала, пристально глядя на внука, словно пытаясь увериться, что он действительно никуда не пропадет, а потом пошла на улицу. Вернулась она с карасем в руке - и Вовка вновь изумился невиданному улову. Бросив карася на кухонный стол, бабушка зачем-то сняла с тумбочки вёдра с водой и принялась сдвигать её в сторону. Тумбочка была тяжелая - из дубовых досок, обитых фанерой. Она упиралась в пол крепкими ножками, не желая покидать насиженное место, и все же двигалась по чуть-чуть, собирая гармошкой тряпочный половик.
- Давай помогу! - предложил Вовка, из-за печной трубы наблюдая за мучениями бабушки.
- Сиди! - махнула она рукой. - Я уж всё почти.
Отодвинув и развернув тумбочку, бабушка опустилась на колени и загремела железом. Вовка с печки не видел, чем она там занята, но знал, что под тумбочкой лежит какая-то цепь. Видно, с этой цепью и возилась сейчас бабушка.
- Что там, ба? - не утерпев, крикнул он.
- Сиди на печи! - Она выглянула из-за тумбочки, как солдат выглядывает из-за укрытия. В руке ее был отпертый замок. - И не подсматривай!.. - Она вынула из ящика стола нож с источенным черным лезвием, взяла карася, глянула строго на внука, сказала сердито: - Брысь! - И Вовка спрятался за трубой, думая, что бабушка не хочет, чтоб он видел, как она станет выпускать кишки живой, шлепающей хвостом рыбине.
Поправив матрац и подушку, Вовка лег на спину, из кучки книг вытащил старый учебник биологии, открыл на странице, где было изображено внутреннее устройство рыбы, с интересом стал разглядывать картинку, на которой неведомый школьник оставил чернильную кляксу.
На кухне что-то скрипнуло, стукнуло. Вовка не обратил на шум внимания. Сказано - не подсматривай, значит надо слушаться. Бабушка Варвара Степановна строгая, ее все слушают, даже деды приходят к ней, чтоб посоветоваться...
Наглядевшись на рыбу, помечтав о будущих уловах, Вовка отложил учебник и взял книжку со стихами. Стихи были странные, слегка непонятные, они завораживали и чуть-чуть пугали. Картинки пугали еще больше - темные, туманные; люди на них походили на чудовищ, сильный ветер трепал грязные одежды, голые деревья, словно обрубленные куриные лапы, скребли когтями по черным тучам, отвестные скалы вздымались в небо, и бушевало, ворочалось грозное море - моря в этой книге было очень много.
Вовка зачитался, потерял ощущение времени - а потом словно очнулся. В избе было тихо, только ходики на стене щелкали маятником, и в щелчках этих чудился странный музыкальный ритм.
- Ба? - позвал Вовка.
Тишина...
- Ба! - ему сделалось жутко, как бывало не раз, когда он оставался один на один с этим домом. - Ба!..
Он посмотрел на кухню. Тумбочка теперь казалась неповоротливым зверем, специально вставшим поперек кухни. В свезённом половике чудилось нечто угрожающее.
- Бааа... - жалобно протянул Вовка и посмотрел на радио.
Он стыдился своего страха, и не понимал его. Ему хотелось выбежать на улицу - но еще больший страх таился в темном коридоре.
- Ба... - Он спустил ногу на лестницу, и доска-ступенька знакомо скрипнула, чуть приободрив его. Он сполз ниже, чувствуя, как разгоняется, обгоняя щелканье маятника, сердце.
- Ба...
Бабушка пропала. Сгинула. Он не слышал хлопанья дверей. Она была на кухне. А теперь ее нет. Лишь ведра стоят. И тумбочка. И половик...
- Ба...
Он слез на пол, уговаривая себя не бояться. На цыпочках, сцепив зубы, затаив дыхание, шагнул по направлению к кухне, вытянул шею.
С соска умывальника сорвалась набрякшая капля, ударилась о железную раковину - Вовка вздрогнул, едва не закричал.
- Ба...
Дрожали ноги.
Он заставил себя выйти из-за печки, невольно поднял голову, встретился взглядом с черным лицом на иконе, замер в нерешительности. Потом медленно потянулся к тумбочке, осторожно коснулся ее рукой. И шагнул ближе - втянул себя на кухню.
- Ба...
Он увидел темную дыру в полу.
И деревянную крышку, обитую железными полосами.
И цепь.
И замок.
Он понял, куда подевалась бабушка, и напряжение отпустило его. Но сердце не унималось, и все так же дрожали ноги.
- Ба? - Он наклонился к лазу в подполье. Внизу было темно, оттуда веяло холодом и земляной гнилью. На пыльных ступеньках висели плотные тенета с коконами неродившихся пауков и с сухими скелетами пауков умерших.
- Ба! - Вовка не знал, что делать. Спуститься в подпол он не мог - боялся и глубокой темноты, и тяжелого запаха, и мерзких пауков. Представлялось ему, что стоит сойти с лестницы - и массивная крышка на петлях упадет сама-собой, и загремит звеньями цепь, заползая в скобы, и спрыгнет со стола замок, клацая дужкой, словно челюстью...
Вовка боялся даже просто опустить голову.
И он стоял на коленях, тихо канюча:
- Ба... Ну, ба...
А когда ему послышался странный звук - словно гигантскому карасю сильно нажали на брюхо, - и когда в топкой тьме почудилось движение, - он сорвался с места, взлетел на печку, подхватил, втянул за собой лестницу и с головой нырнул под одеяло.

Выбравшись из подполья, бабушка первым делом заглянула у внуку. Спросила:
- Чего бледный какой? Напугался?.. Ты, вроде, звал меня, или мне послышалось?
- А что у тебя там, ба?
- Где?
- В подполье.
- А! Старье всякое, вот проверить лазала. Но ты туда не суйся! - Она погрозила Вовке пальцем и заторопилась:
- Наши уж собираются, надо и мне...
Она закрыла лаз в подпол, задвинула две щеколды, протянула через скобы громыхающую цепь, заперла ее на замок. Тумбочку сдвинула на новое место - к самому умывальнику. Крышку лаза застелила половиком, сверху поставила табурет, на него - ведро с водой. Огляделась, отряхивая руки и передник, пошла к дверям.
- Ба! - окликнул ее Вовка.
- Что?
- Включи радио.
- Ох, шарманшик, - с неодобрением сказала бабушка, но радио включила.
Когда она ушла, Вовка слез с печки, добавил громкости и бегом вернулся в свою крепость - к книжкам, тетрадкам и карандашам, к шахматным фигуркам и погрызенным пластмассовым солдатикам. По радио передавали концерт по заявкам. Сперва веселую песню про волшебника-неумеху исполнила Алла Пугачева, потом благожелательная ведущая долго и скучно поздравляла именинников, а после этого была какая-то музыка - Вовка всё ждал, когда вступит певец, но так и не дождался. Похоже, слов для такой музыки никто не сумел написать - наверное, она была слишком сложная.
Он попытался что-нибудь сочинить сам, исчеркал три страницы, но и у него ничего не вышло.
Потом были новости, но Вовка их не слушал. Голос диктора говорил о вещах неинтересных: о выборах, о засушливом лете и лесных пожарах, о региональной олимпиаде и о сбежавших заключенных.
Вовка читал взрослую книгу. Называлась она “Всадник без головы”.
А когда прогнозом погоды закончились новости, и началась юмористическая передача, в дом вернулась бабушка. Бормоча что-то сердитое, она выключила грохочущее хохотом радио, села у окна и стала раскладывать карты.

Родных детей у Варвары Степановны не было - Бог не дал, хоть и случилось у нее в жизни два мужа: первый - Гриша, второй - Иван Сергеевич. За Гришу - гармониста и шефера - она вышла девкой. С Иваном Сергеевичем - агрономом пенсионером из райцентра - сошлась почти уже старухой.
Оба раза семейная жизнь не сложилась: через год после свадьбы Гришу зарезали на городском рынке, куда он возил совхозную картошку, а Иван Сергеевич не прожил после регистрации и двух лет - поехал на велосипеде в райцентр к родне и попал под машину.
Падчерицу свою Варвара Степановна увидела только на похоронах. Дочь Ивана Сергеевича была в черном и нарядном, заплаканные глаза ее были густо подведены тушью, а крашенные рыжие волосы выбивались из-под черной косынки, словно языки пламени.
На поминках они сели рядом, познакомились и разговорились. Падчерицу звали Надей, был у нее муж Леонид и сын Вова. Жили они в городе за триста километров от Минчакова, была у них трехкомнатная квартира, импортная машина, денежная работа и тяжелая болезнь ребёнка.
У Нади с собой оказалось несколько фотографий, и она показала их Варваре Степановне.
Одну из карточек Варвара Степановна разглядывала особенно долго.
Очень уж ей понравился белобрысый улыбчивый внучок.
Было в нем что-то от Ивана Сергеевича. И, как ни странно, от Гриши-гармониста тоже.

Вскоре пришли чужаки. Бабушка, видно, ждала их - не зря посматривала в окно, да прислушивалась к чему-то. А как увидела на тропе двух широко шагающих мужчин, сразу поднялась, смешала карты, крикнула внуку:
- Полезай на полати, спрячься под одёжей и носу не показывай, пока не скажу! Плохие люди, Вовушка, к нам!..
Деревянный настил меж печью и стеной был заставлен пустыми корзинами, завален старыми валенками и тряпьем. Вовка уже не раз хоронился там, пугая бабушку своим исчезновением - а вот поди-ка ты, оказывается, она знает его тайное укрытие!
Застонало под тяжелыми ногами крыльцо.
- Забрался?
- Да.
- И молчок, Вовушка! Что бы тут не делалось! Нет тебя дома!..
Хлопнула дверь. Протопали через комнату ноги.
- Одна живешь? - спросил голос, пахнущий табаком и перегаром.
- Одна, - согласилась бабушка.
- А вроде бы это твой внук рыбу ловил.
- Мой.
- Чего ж заливаешь, что одна?
- Так он не живет. Он гостит.
- Не вернулся еще?
- Нет.
- Смотри, бабка! У меня вся жопа в шрамах, я свист за километр чую.
- Говорю - нет его пока.
- Ну, на нет и суда нет... Слышь, кукольник, раздолбай ей ящик с хипишем.
Раздался звук удара, звякнули стекла, что-то хрустнуло, упало, рассыпалось. Вовка съежился.
- Телевизор где? - спросил сиплый голос.
- Нет у меня телевизора.
- Велосипед есть?
- Нет.
- Кукольник, пробеги-ка кругом...
Некоторое время никто ничего не говорил, только постанывали половицы, гремели подошвами сапоги, скрипели дверцы шкафов, что-то опрокидывалось, падало. Потом на пару секунд установилась такая тишина, что у Вовки заложило уши.
- Ладно, - сказал сиплый голос. - Живи пока.
Хлопнули ладоши о колени, скрипнул стул. Вовка, закусив губу, слушал, как уходят из дома чужаки и боялся дышать.
Всхлипнула и осеклась бабушка. Пробормотала что-то - то ли молитву, то ли проклятие.
И снова сделалось тихо - даже ходики не щелкали.
- Вылезай, Вова... Ушли они...
Вовка выполз из-под одежды, отодвинул валенки, выбрался из-за корзин, спустился с печки, подошел к бабушке, прижался к ней. Она обняла его одной рукой, другой обвела вокруг:
- Так-то зачем? Изверги...
Из проломленной решётки радиоточки вывалился искореженный динамик - словно раздавленный язык из разбитых зубов. Перевернутые ящики шкафа рассыпали по полу баночки, пуговицы, фотографии, письма, открытки, дорогие вовкины лекарства. Часы прострелили пружиной тюлевую занавеску. Под вешалкой грудой лежала одежда, с кровати была сброшена постель, перекосилось мутное от старости зеркало, три обшарпанных чемодана-кашалота вытошнили свое содержимое...
Вовка и не подозревал, что у бабушки есть столько вещей.

Ночью сон к Вовке не шел. Он закрывал глаза - и видел качающийся среди бликов поплавок. Было жарко. На кухне горел свет, там бабушка пила с соседями чай. Они монотонно шептались, тихо гремели чашками и блюдцами, шелестели обертками лежалых конфет, - звуки порой накрывали Вовку, глушили сознание, и он забывался на время. Ему начинало казаться, что он сидит рядом с гостями, прихлебывает обжигающий чай и тоже говорит что-то важное и непонятное. Потом вдруг он оказывался на берегу пруда, и тянул из воды еще одного карася. Но леска лопалась - и Вовка с маху садился на мокрые скользкие мостки, и замечал раздувшуюся пиявку на щиколотке, тонкую струйку крови и шлепок буро-зеленой тины. А поплавок скакал по блещущим волнам, уходя все дальше. Острое разочарование приводило Вовку в чувство. Он открывал глаза, ворочался, видел на потолке свет, слышал голоса, и не мог понять, сколько сейчас времени...
Однажды он очнулся, и не услышал голосов. Свет на кухне всё горел, но теперь он был едва заметен. Тишина давила на виски, от нее хотелось спрятаться, но она ждала и под одеялом, и под подушкой. Был там и поплавок на светящейся серебряной ряби.
Долго ворочался на сбитой простыне Вовка, напряженно вслушивался, не выдадут ли свое присутствие затаившиеся старики. Потом не выдержал, приподнялся, заглянул в кухню.
Там действительно никого не было. А из открытого подполья, похожего сейчас на могилу, широким столбом лился свет.
Как на картинке в детской Библии.

Рано утром яркое солнце заглянуло в избу и разбудило Вовку, пощекотав ему веки и ноздри. Бабушка спала на кровати, отвернувшись лицом к стене, с головой укрывшись лоскутным одеялом. В комнате был порядок - только часы пропали и радио, да белел свежий шрам на тюлевой занавеске.
Стараясь не потревожить бабушку, Вовка слез с печи, быстро оделся, достал из хлебницы кусок подсохшей булки, сунул за пазуху. На цыпочках прошел он через комнату, тихо снял с петли крючок запора, скользнул в темный коридор, пронесся через него, отворил еще одну дверь и выскочил на залитый светом просторный мост, откуда было два выхода на улицу - один прямо, другой через двор. Взяв из угла удочку, заляпанный ряской бидон и жестянку под наживку, Вовка покинул избу.
Вчерашнее почти забылось, как забываются днем ночные кошмары. Горячее солнце весело семафорило: всё в порядке! Легкий теплый ветер одобряюще и ласково ерошил волосы. Беззаботно звенели и цинькали пичуги.
А где-то в пруду, в тине, ворочался словно поросенок здоровенный карась. Такого на мотыля не поймать. Что ему мотыль? Такого надо брать на жирного бойкого червя, обязательно ярко-розового и с коричневым ободком. И на большой крючок, не на обычный заглотыш...
На задворках раньше была навозная куча. Она давно уже перепрела и заросла травой, но червяки там водились знатные. Вовка открыл это случайно, когда, начитавшись про археологов и ученого Шампольона, решил заняться раскопками вокруг бабушкиного дома, и выяснил, что самая богатая с точки зрения археологии область находится позади двора. Его добычей тогда стали лоснящиеся глиняные черепки, чьи-то большие кости, подкова в ржавой шелухе и зеленый стеклянный камушек, очень похожий на изумруд...
Вовка бросил удочку на росистую траву, поставил рядом бидон и взял прислоненную к венцу сруба лопату. И тут из-за угла двора шагнул на свет кто-то высокий и худой, в мятой клетчатой рубахе, выцветших солдатских брюках и сапогах. Длинные руки его болтались, словно веревки, а на тонких пальцах была бурая кровь. Вовка едва не закричал, вскинул голову.
- Ты тетки Варвары внук? - спросил человек, и Вовка узнал его.
- Да, - сказал он неуверенно, не зная, как нужно разговаривать со взрослым дурачком.
- Она ведьма, - сообщил слабоумный Дима и сел на корточки, разглядывая Вовку странными глазами. - Это все знают… - Он улыбнулся, показав гнилые пеньки зубов, закивал часто и мелко, надул шеки. Потом выдохнул резко - и быстро, словно боялся захлебнуться словами, заговорил:
- Да, ведьма, я знаю, тетка Варвара ведьма, все знают, даже в Тормосове знают, и в Лазарцеве знают, раньше всё ходили к ней, лечились, а теперь не ходят, боятся. А как не бояться - у нее два мужа были, и умерли оба, а детей не было, а внук есть. Ведьма, точно говорю, все знают, а в подполье ведьмак у нее, она ему мужей скормила, и тебя скормит, и всех скормит - как кур скормит, кровью напоит, мясом накормит...
Вовка попятился, не решаясь повернуться к Диме-дурачку спиной, не в силах оторвать взгляд от его чумных глаз. Легкая тучка прикрыла солнце, и вмиг сделалось зябко.
- Не веришь? - медленно поднялся Дима. - Не веришь про бабку? А она ночью кур рубила, я видел, луна светила, а она топором их по шее - раз! они крыльями машут, убежать от нее хотят, а головы-то уже нет, и кровь брызжет, пена из шеи идет, шипит, а они уже мертвые, но еще живые, она ими трясет, вот, вот, вот! - Он из кармана брюк вытащил куриные головы, на грязных ладонях протянул их Вовке. И тот выронил лопату, шарахнулся в сторону, поскользнулся на мокрой траве, упал руками в куриный помет, перевернулся, вскочил, запнулся больно о чугунную поилку и, не чуя ног, забыв об удочке, о червяках, о карасе-поросенке, помчался назад, в дом, на печку, под одеяло.

В половине восьмого на шкафу задребезжал старый будильник, и бабушка встала. Первым делом она подошла к окну, открыла его, выглянула на улицу, пробормотала:
- Дождик к обеду соберется...
Вовка сидел тихо, но бабушка словно почуяла неладное:
- Спишь, запечный житель?
- Нет.
- Ты не заболел?
- Нет.
- На улицу не ходил?
- Я совсем немножко.
Бабушка вздохнула:
- Ох, бедовая голова. Говорила же, не ходи пока гулять... Видел тебя кто?
- Дима.
- Дурачок? Он-то что делал?
- Не знаю.
- Напугал тебя?
- Да... Чуть-чуть...
- Наговорил, чай, всякого. Ведьмой называл меня?
- Называл.
- Ты, Вова, его не слушай, - строго сказала бабушка. - Дурачок он, чего с него взять... - Она вновь подошла к окну, захлопнула его, опустила медный шпингалет. - Надо мне идти. В восемь часов велели нам еще раз собраться. Теперь по два раза на дню будут нас как скотину сгонять, да считать по головам, не пропал ли кто... Ты, Вова, сядь у окна. Я им опять скажу, что ты с самого утра, не спросившись, в лес ушел. Дом прикрою, но если увидишь, что чужой идет, спрячься, как вчера спрятался. Хорошо?
- Хорошо, ба...
Оставшись один, Вовка сел к завешенному жёлтым тюлем окну. Он видел, как мимо колодца прохромал, опираясь на клюку, дед Семён, которого бабушка почему-то называла Колуном, как из-за кустов сирени вышла на тропку соседка баба Люба, единственная, у кого хватало сил держать корову, как она встала под корявой ветлой и дождалась бабушку Варвару Степановну, а потом они вместе направились к избе бабушки Анны Сергеевны, что находился на другом посаде возле школы-развалюхи, с головой заросшей крапивой. Там уже стояли люди, но кто они - пришлые мужики или местные старики - Вовка разглядеть не сумел. Забыв о своем страхе перед пустым домом, он следил за собирающимися людьми, и чувствовал, как в груди рождается страх новый - рациональный и конкретный - страх за бабушку, за местных стариков, за себя и за родителей.
Очень уж всё было похоже на один фильм про войну, где мордатые фашисты с голосами, пахнущими табаком и перегаром, сгоняли послушных людей в кучу, а потом запирали их в сарае и, обложив соломой, сжигали.

Вернулась бабушка не одна, а с тремя чужими мужиками, небритыми, хмурыми, страшными. Один из них держал бабушку под локоть, два других шагали далеко впереди - у первого тонкий ломик на плече, у второго топор, заткнутый за солдатский ремень. Они сбили замок и ввалились в избу - Вовка слышал, как словно копыта загремели на мосту крепкие подошвы, и залез под рваную фуфайку, навалил сверху пыльных мешков, отгородился корзинами и валенками, прижался спиной к бревенчатой стене.
Через несколько секунд в доме уже хозяйничали чужаки: сдвигали и опрокидывали мебель, срывали висящую на гвоздях одежду, рылись в шкафу. Потом один забрался на печь - и с полатей полетели вниз корзины и тряпье. Вовка крепко вцепился в накрывший его ватник, тихонько поджал ноги. Чужой человек дышал рядом, надрывно и страшно дышал, словно зверь, - ему было тесно и неудобно под потолком, он стоял на четвереньках, на хлипкие полати влезть боялся, и потому тянулся далеко вперед, в стороны, выгребая барахло, копившиеся здесь многие десятилетия.
А потом дыхание оборвалось, и злой голос торжественно объявил:
- Здесь он, сучёныш!
Холодная шершавая ладонь крепко схватила Вовку за щиколотку, и неодолимая сила потянула его из укрытия.
Вовка заверещал.
Его выволкли, словно нашкодившего щенка, бросили на середину комнату, перевернули ногой, прижали к полу.
А потом два мужика били бабушку - деловито и лениво, словно тесто месили. Бабушка закрывала руками лицо, молчала и долго почему-то не падала.

В полдень сделалось темно, будто поздним вечером. Иссиня-черная туча приползла с севера, гоня перед собой ветер с пыльными бурунами, издалека возвещая о своем приближении густым рокотом. Первые капли упали тяжело, словно желуди, прибили ветер и пыль, испятнали крыши. Блеснула молния, ушла в землю где-то у старого брода, гром проверил крепость оконных рам. И вдруг ливануло так, что в печах загудело...
Первым явился дед Осип, закутавшийся в военную плащ-накидку. Разделся он на мосту, прошел в дом, оглядел беспорядок, присел возле бабушки, лежащей на кровати, взял ее за руку, покачал головой.
- Я в порядке, Осип Петрович, не переживай, - сказал она, чуть ему улыбнувшись.
Вовка был здесь же, возле бабушки, он забился в угол и бездумно крутил никелированные шарики на решетчатой спинке кровати.
- Сейчас остальные соберутся, - сообщил Осип Петрович и отправился на кухню за табуретками.
Через пять минут появились дед Семён и баба Люба, чуть позже пришла бабушка Елизавета Андреевна, а вскоре и бородатый Михаил Ефимович постучался в окно.
- Кажется, все, - сказал Осип Петрович, когда старики расселись возле кровати. - Других бабок я звать не стал, а Лёшка и так всё знает.
- Может внуку на печку пока лучше? - негромко спросил дед Семён.
- Пускай сидит, - сказала бабушка. И помолчав, добавила: - Но вы тут поосторожней.
- Это понятно, - тряхнул мокрой бородой Михаил Ефимович.
- Начинай, Осип Петрович, - велела бабушка. - Неча резину тянуть. Что ты там узнал?
Дед Осип кивнул, утер рот, откашлялся, словно перед большой речью. И сказал:
- С Анной я поговорить успел. Машину они ждут. Охотничье ружье у них и автомат.
- Завтра четверг, - заметил дед Семён. - Автолавка должна приехать.
- Вот и я о том же. Лавка приедет, а эти тут как тут. С водителем связываться не станут, его сразу - в расход. А кого-нибудь из нас с собой прихватят. А может и всех - фургон большой.
- В заложники возьмут, - кивнул Михаил Ефимович.
- А может и не приедет завтра, - заметил дед Семён. - Вдруг Колька запил?
- Да какая разница? - махнула на деда рукой баба Люба. - Не завтра, так послезавтра. Не автолавка, так за Вовкой мать с отцом из города вернутся. Или твой внук на выходные объявится.
- А продавщица Маша девка видная, молодая, - вздохнула Елизавета Андреевна. - Ох, быть беде...
- Ты не кличь беду-то, - цыкнула на нее Варвара Степановна. - Бог даст, выдюжим.
- У тебя всё ли готово, Варвара?
- Готово, Михал Ефимыч. Подняла.
- Справимся ли?
- Да уж как-нибудь, он еще не во всей силе... А что остается делать-то?
- Делать нечего, - вздохнув, согласился дед.
- Они ставни не открывают, - продолжил Осип Петрович. - Кроме дверей да ворот выбраться им неоткуда. Анна сказала, что один у них всегда ночью не спит, остальных сторожит. Ее одну никуда не пускают, видно, боятся, что мы пожар запалим, если она убежит. Но у нее на печи стоит ящик железный, еще Андрей Иванович, был жив, заволок. В том ящике она и спрячется, а дверцу проволокой изнутри замотает, там скобы есть подходящие. Петли она уже подмазала, и проволоку принесла. Говорит - переждет, пока он там... Ставни крепкие, Андрей Иванович, пусть земля ему будет, хозяйственный мужик был, но мы их всё же подопрем на всякий случай слёгами. Дверь откроем ножом, у нее там крючок через щель легко поднимается, если знать, как. И как запустим, сразу же снаружи запрем...
- Ох, страшное дело мы затеяли, - вздохнула Елизавета Андреевна. - Может, всё же, иначе как надо?
- Страшное... - признал Осип Петрович. - Да только не люди это, Лиза. Хуже зверей они... - Осип Петрович кинул взгляд на притихшего Вовку, отвел глаза, понизил голос до едва слышного шепота. - Анна говорила, у них с собой мяса полмешка. Сказали - “телок”, велели ей приготовить. А она как глянула... Не телятина там, нет... Совсем не телятина... И не смогла она... Они потом уж сами... Жарили и ели... Понимаешь, Лизавета? Резали, жарили. И ели...

Убаюканный голосами стариков и шумом ливня, Вовка сам не заметил, как задремал. А очнулся от пугающего ощущения одиночества. И действительно - рядом никого не оказалось, только пустые стулья и табуретки окружали мятую постель.
На улице чуть просветлело, и дождь уже не так сильно колотил в окна. Пол почти высох, но беспорядок никуда не делся, и оттого думалось, что старики не сами ушли из дома, а были неведомо куда унесены пронессшейся по избе бурей...
Лаз в подпол оказался открытым - и Вовка, обнаружив это, нисколько не удивился. Он не стал к нему приближаться, некстати вспомнив слова Димы-дурачка о ведьмаке, сидящем в бабушкином подполье, кому она скормила своих мужей, и кому еще скормит всю деревню. Вовка обошел черный квадрат лаза, прижимаясь к печке, и - не утерпел - вытянул шею, заглянул в него.
Но ничего особенного не увидел, лишь почудились ему звуки - утробное ворчание, словно гром под землей ворочался, да металлический лязг...
Серый день тянулся медленно.
Вылезла из подполья бабушка, закрыла его, замаскировала половиком и табуретом, полежала немного на кровати, уставившись в потолок. Отдохнув, позвала внука, и они вдвоем стали потихоньку наводить порядок.
Дождь унялся, моросил уныло. Выглянувшая на улицу бабушка назвала его морготным. Попеняла, что дорога может раскиснуть, и автолавка тогда приедет лишь на следующей неделе. А хлеба уже нет, одни сухари остались, и сахар последний, и заварка вот-вот кончится...
Она говорила отстраненно, думая совсем о другом, но словно желая ворчанием своим успокоить и себя, и внука.
После запоздалого обеда они играли в карты. Бабушка пыталась шутить, а Вовка пытался улыбаться. Несколько раз хотел он спросить, кто же заперт в темном подполье. Но не решался.
И когда загремел над головой будильник, Вовка вздрогнул так, что выронил карты из рук. Они рассыпались по одеялу вверх картинками, бабушка внимательно на них посмотрела, покачала головой и велела внуку собираться.
Вовка одевался и думал, что, наверное, так же послушно и тихо одевались те люди из кино, которых потом фашисты сожгли в сарае.

Собрание завершилось быстро, но совсем не так, как думали старики...
Из слепого дома Анны Сергеевны вышли те самые люди, что били Вовкину бабушку. Один - пошире, с ружьем висящим поперек груди - спустился к построившимся старикам. Другой - повыше, с коротким автоматом под мышкой - остался на крыльце. У них обоих были колючие глаза, тяжелые подбородки и косые тонкие рты. Но Вовка не смотрел на их лица. Он смотрел на оружие.
Сыпал дождь и было довольно зябко. Старики стояли понурые, глядели в землю, не шевелились. Даже Дима-дурачок, опухший от побоев, окривевший, стоял смирно, навытяжку, лишь щеки надул...
Человек с ружьем прошелся вдоль строя, выплюнул изжеванный чинарик, обернулся к товарищу, кивнул:
- Все.
- Грызуна уцепи, - сказал тот, что стоял на крыльце. И человек с ружьем взял Вовку за плечо, выдернул из строя, перехватил за шиворот.
Бабушка Варвара всплеснула руками. Дед Семён подался вперед.
- Стой! - вздернулся автоматный ствол. - Тихо! Ничего с ним не будет. Перекантуется с нами, только ума наберется...
Вовку затолкали на крыльцо, пихнули в дверной проем, поволокли по темному коридору.
- А теперь по хатам! - надрывался на улице сиплый голос. - Всё, я сказал! Короче!..

Его не тронули; толкнули в угол, где, сложив руки на коленях, сидела бабушка Анна, - и оставили в покое, даже не сказали ничего.
В комнате было сильно накурено - тусклая лампочка словно в тумане тонула. Иконы в красном углу лежали вниз ликами - будто кланялись. На круглом, застеленном скатерью столе громоздилась грязная посуда. На подоконнике чадила керосинка, и булькало в закопченной кастрюле вязкое темное варево.
- Всё хорошо, Вова, - негромко сказала бабушка Анна. - Ты ничего не бойся, только не ходи никуда, а если чего-то надо, разрешения спроси...
Чужаки занимались своими делами. Один спал на лавке у печи. Два других, сидя на кровати, играли в карты - точно так, как совсем недавно играл с бабушкой Вовка. Человек с ружьем, сев на пол, принялся точить бруском нож-финку - и от сухого зловещего шарканья у Вовки закружилась голова, и мурашки побежали по спине.
- Я боюсь, - прошептал он.
- Ничего, ничего, - бабушка Анна пригладила его волосы. - Всё будет хорошо, Вова. Всё будет хорошо...

Поздним вечером все чужаки собрались вокруг стола. Бабушка Анна принесла им котелок с варёной картошкой, блюдо малосольных огурцов и пяток яиц.
- Негусто, - буркнул один из незваных гостей.
- Так подъели уже всё, - спокойно сказала она.
Вовка к этому времени уже залез на печку. Его мутило, сильно болела голова, но он крепился, и боялся лишь, что болезнь, о которой он стал забывать в деревне, теперь вернется и убьет его.
Печь у Анны Сергеевны была куда шире, чем бабушкина. Значительную часть, правда, занимал бестолковый железный ящик, но и оставшеегося места с лихвой хватило бы на трех взрослых мужиков. А вот потолок располагался слишком низко - Вовка даже сесть толком не мог. Случись ночью шум - вскочишь, дернешься, обязательно лоб расшибешь. Или затылок.
Вовка перевернулся на бок, подтянул колени к животу, заскулил тихо.
Внизу чавкали чужаки, прихлебывали что-то, о чем-то переговаривались, шептали, шипели будто змеи. Вовка сейчас и представлял их змеями - большими, толстыми, свившимися в кольца, - точно такого змея потыкал копьем всадник на одной бабушкиной иконе.
- Не спишь еще, Вова? - спросила Анна Сергеевна, пристав на ступеньку лесенки.
- Нет.
- Иди сюда... Слушай внимательно... - Она говорила едва слышно, на самое ухо. Осекалась, оборачивалась, осматривалась. И продолжала: - Мы с тобой сегодня ночью заберемся вон в тот ящик. Тихонько - чтоб нас никто не услышал. Сможешь?.. Хорошо... Тут будет шумно, но ты не пугайся. Нас в ящике никто не тронет. Не достанет... А потом всё кончится. Всё хорошо кончится... И быстро... Главное - забраться в ящик... Но пока его не касайся... Кивни, если понял... Ну, вот и ладно...
Бабушка Анна спустилась на пол, пропала из виду. Возникла в комнате, собрала кое-какую посуду, унесла, погремела, постучала на кухне. Вернувшись, сказала громко:
- Я ложусь.
Ей кивнули.
- Ну, тогда спокойной ночи, - сказала она, поворачиваясь.
И Вовка заметил, что она холодно улыбается.

Этой ночью Вовка не спал совсем.
Бабушка Анна ворочалась рядом, притворялась спящей. В комнате на разные лады громко храпели чужаки. Тусклый огонек ночника едва освещал циферблат часов. Если долго присматриваться, то можно было заметить, как движется минутная стрелка - черная на темно-сером. Вовка следил за ней, и думал о рыбалке, о бабушке Варваре Степановне и о родителях. Еще он думал о том, как будет забираться в железный ящик.
На скрипучем стуле посреди комнаты лицом к двери сидел один из бандитов. На коленях его лежал автомат. Бандит не спал, он ерзал на сиденье и время от времени чиркал спичкой, прикуривая. В два часа ночи он разбудил одного из товарищей, отдал ему автомат и, постанывая от удовольствия, растянулся на полу. Через минуту он уже храпел, а Вовка пытался разобрать, что бормочет его сменщик...
Время было темное и вязкое, как то варево на керосинке.
В начале четвертого бабушка Анна открыла глаза.
- Сиди, жди, - шепнула она Вовке и, кряхтя, червяком полезла с печи.
В комнате она что-то сказала человеку с автоматом, и тот поднялся. Вместе они вышли за дверь и пропали почти на десять минут - Вовка уже начал тревожиться, и гадал, а не пора ли ему залезть в ящик. Но дверь открылась снова - в комнату на стену прыгнуло пятно света, похожее на глаз. Погасло. Две темные фигуры одна за другой перешагнули порог, встали, о чем-то тихо переговариваясь. Кажется, бабушка Анна хотела оставить дверь открытой, чтобы хоть немного проветрить комнату. Уговорила - распахнула широко, приставила круглую кадушку. И, хлебнув на кухне воды, снова полезла на печь.
- Отдушину в туалете открыла, - тихо сообщила она Вовке, укладываясь рядом и подпирая голову кулаком. - Как с Осипом и договаривались - знак ему. Теперь подождем полчаса и полезем... Ты не спи...
Чем меньше времени оставалось до назначенного срока, тем сильней колотилось Вовкино сердце. Лежать и просто ждать было совсем невмоготу. Вовка не знал, что вот-вот произойдет в этом доме. Догадывался. Но наверняка - не знал. И незнание это душило его.
- Пора, - шепнула бабушка Анна, перевернулась на другой бок, подвинулась, тесня Вовку, и осторожно потянула на себя железную дверцу с сеточкой мелких отверстий.
Забиралась Анна Сергеевна неуклюже, медленно; лаз был маленький, чуть больше выреза в пододеяльнике, и она заползала в него по частям: сперва сунула голову, потом одно плечо, другое, туловище, зад, ноги... Не так уж много места осталось для Вовки.
Где-то - вроде бы на улице - отчетливо стукнуло, лязгнуло.
Человек с автоматом поднял голову, шумно потянул нозрями воздух.
- Быстрее, Вова, - поторопила бабушка Анна.
Звук повторился - громче, ближе; загремело железо, заскрипело дерево, пахнуло сквозняком.
И Вовка, понимая, что выходят последние секунды, ногами вперед полез в крепкий тесный ящик.
- Дверку, дверку не забудь закрыть...
В темноте коридора словно упало что-то, покатилось, грохоча. Бандит вскочил, наставил на дверь автомат. Храп оборвался, заскрежетала кровать. Заспанный голос спросил недовольно:
- Что за шухер?
- Там есть кто-то!
- Свет зажги.
- Клоп у самой двери. Боюсь.
- Ты меня бойся, вахлак! Шпалер тебе на что?
Что-то тупо ткнулось в окна. И словно босые ноги прошлепали по половицам. Остановились.
- Вижу... - свистящий шепот.
- Шпали, дура!
Вспышка, выстрел. И удар - сочный, словно арбуз уронили; всхрип, клёкот, утробное рычание. Тут же - длинная автоматная очередь, ругань и крик, - отблески дульного пламени, стремительные тени на потолке.
- Проволока, Вова! Проволока! Заматывай быстрей!
Влажный шлепок, хруст, треск, дикий вопль. Мощные удары, грохот, мат, рык, вопли. Стон, скрежет, хрип...
И чавканье, сопение, хлюпанье - словно огромный карась сосет тину.
- Тихо, Вова... - в самое ухо. - Тихо... Только бы не услышал... Тихо...

Бесконечно долго лежали они в железном гробу и слушали страшные звуки. Отнялись ноги и руки, железные ребра больно врезались в ребра живые, от тяжелого запаха кругом шла голова, и комом сжимался желудок.
Потом заскрипели выдираемые гвозди, застучали топоры - и в избу хлынул серый утренний свет.
- Здесь он, вижу! Быстрей, пока его светом оглушило!
- Не волнуйся, Семён! Теперь он никуда не денется. Обожрался, как пиявка.
Голоса заглохли, но через несколько секунд толпой ввалились в дом:
- Лёшка! Сетку сюда давай! Варвара, куда ты прешь! Рядом, вровень держись! Ухватом на шею, так, ага! Лизавета, мать твою! Ногу ему держи, сколько я вам объяснять должен! И зеркалом, зеркалом! На свет его! Бабы, зеркалом светите! А вы щитом двигайте! Вот так!
- Не уйдет, голубчик! Отяжелел!
- Говорю, светом его оглушило!
- Да он днем всегда такой снулый.
- Хватит вам! Петли лучше давайте!
- Госпади! Как же он их ухайдакал!
- Вовка! Анна! Вы там живы?
Грохот по железу.
- Живы!
- Ну, слава Богу. Выбирайтесь из свово танка...

Через комнату Вовку вели, закрыв ему глаза ладонями. Он чувствовал под ногами скользкое и чавкое, и знал, что это такое.
Бабушка Варвара Степановна встретила внука на улице, бросилась к нему, присела, обняла крепко:
- Как ты, Вовушка?
Он отстранился и долго смотрел ей в лицо, видя, как темнеют, наливаясь страхом её глаза. Ответил, когда страху сделалось так много, что смотреть на него стало невыносимо:
- Они меня не трогали.
- А я так испугалась! Не знала, что и делать. Мы уж думали, но вот так вот всё и вышло... - Она заплакала - это страх слезами уходил из ее глаз. - Прости меня, Вовушка... Извини уж... Так вот вышло...
- Ба, - серьезно сказал Вовка. - А кто это был?
- Бандиты, Вова... Очень плохие люди...
- Нет, я про этого... - Он вытянул руку. - Ну, который у тебя в подполье живет...
- Упырь это, Вова... - обернувшись, сказала бабушка. – Упырь наш…
Упыря вели всемером, привязав его к длинным крепким шестам. Он был с ног до головы перемазан кровью, кожа висела на нем жирными складками, короткие ноги с большими ступнями вырывали из земли клочья дерна, лысая шишковатая голова подрагивала, и даже со спины было видно, как безостановочно шевелятся огромные челюсти. Упыря мотало из стороны в стороны, он качался, как поплавок на воде. И семеро людей мотались вместе с ним.
- Не смотри на него, Вовушка. А то снится будет.
- Он не страшный, ба... Мне там было страшно, а теперь нет.
- Ну, вот и хорошо... Вот и ладно...
Они отошли в сторону и сели на пень давно спиленной ветлы, повернув лица к затянутому дымкой солнцу и полной грудью вдыхая свежий воздух.
- А может и не упырь, - сказала бабушка. - Это мы его так прозвали, а пес его знает, кто он такой... Только ты Вова, никому про него не рассказывай, ладно?
- Ладно, - легко пообещал Вовка. - А откуда он у тебя, ба?
- Так он всегда у нас жил. Сколько себя помню... Вернее, не жил. Его ж убить нельзя, значит он и не живет... - Бабушка вздохнула. - Он полезный, только надо знать, как подступиться, и привычка нужна. Мы в войну пахали даже на нем. А как фашисты здесь объявились, так троих однажды... Вот как сегодня... Еще крыс и мышей от него не бывает. И тараканы переводятся. И болезни все проходят, кто с ним рядом. Я ведь потому твою мать и уговаривала так долго... Чтоб она тебя ко мне... Мы ж потому знахарками да колдунами и слывем. И живем долго, не болеем... Упыриная сила лечит. Только вот от беды она не бережет... - Бабушка посмотрела на серьезного внука, взъерошила ему волосы, вспомнила обоих своих мужей, шофера Гришу, да агронома Ивана Сергеевича, и слезы сами навернулись на глаза. - Не бережет, Вовушка, и счастья не приносит... - Голос ее дрогнул, и она закашлялась, а потом долго сморкалась в рукав и вытирала слезы, и всё смотрела высоко в небо, и надеялась, что на нее сейчас тоже кто-то смотрит оттуда, внимательный, всё понимающий и всепрощающий.
А почему бы и нет: раз есть на земле упыри, значит и ангелы где-то должны быть...
Почему бы и нет...

рассказ второй: Черный кобель Жук

Фёдор Иванович плел себе гроб.
Он любил сообщать это новым людям, коих в Оленине появлялось немного, - и веселился по-детски, видя их недоверие.
- Сам, вот этими вот руками! - Он показывал заскорузлые ладони. - Из ивовой лозы, вымоченной, обшкуренной - всё как положено. Точно, как отец меня учил. Как дед. Мы, Фомичёвы, испокон веку лозу плели. Всё, что есть у нас, - всё из лозы сделано. Совершенно всё!..
Хозяйство у Фёдора Ивановича было самое обыкновенное: бревенчатая изба, поверх старой дранки крытая волнистым, замшелым уже шифером; покосившийся двор с сеновалом и тремя стайками; белёная треснувшая печка, скрипучий диван с неудобно выпирающими пружинами, дубовый, обитый клеенкой стол, черно-белый телевизор “Горизонт”, завешанный пыльной салфеткой, засиженное мухами зеркало, да набор стеклянных потёртых рюмок.
- Прямо вот всё? - не верили чужаки.
- Всё! - яростно кивал Фёдор Иванович. - Даже памятники на могилках - и те из лозы. А я вот теперь гроб плету. Для себя. Пора уж...
Если сомневающийся собеседник просил показать ему этот самый гроб, Фёдор Иванович хитро щурился, скалил редкие желтые зубы и приглашал гостя в дом. Посреди просторной комнаты, заваленной корзинами, пучками ивовых прутьев и грудами ошкурок, хозяин вставал в театральную позу, разводил руками и говорил:
- Вот!
Пока гость осматривался, пытаясь выглядеть хоть что-то, отдаленно напоминающее гроб, Фёдор Иванович с удовольствием растолковывал:
- Мы, Фомичёвы, испокон веку плетением на жизнь зарабатывали. В бывалошное время за зиму столько корзин делали, что на трех возах увести не могли. И лари плели - сундуки целые, и шкатулки, и подносы, и вазы. А уж сколько двудушек колхозу сдали - не пересчитать! Всё, что здесь есть - всё на доходы от плетения приобретено. Только тем всегда и жили. Вся семья, все предки. Я-то, был грех, ушел по молодости от семейного дела, да вот, жизнь опять всё по местам расставила. Всяк сверчок знай свой шесток. - Фёдор Иванович кивал головой, соглашаясь со старой народной мудростью, и добро улыбался, потирая большие кургузые ладони.
Пенсия у него была маленькая - едва на еду хватало. Потому плетение корзин, лукошек, коробов, шкатулок, а так же игрушечных лапоточков да непрочных соломенных шляп было для него ощутимым денежным подспорьем. Продажей своих изделий Фёдор Иванович не занимался - сдавал всё оптом Володьке Топорову из соседнего Мосейцева, а уж тот развозил товар по рынкам: в пятницу торговал в райцентре, на выходные отправлялся в город, а в среду ехал в соседнюю область, к музею-монастырю, куда как раз в этот день привозили в огромных автобусах-аквариумах иностранные экскурсии.
- Почем хоть продаешь-то, Володька, иностранцам работу мою?
- Не я продаю. Жена.
- Так, чай, знаешь цену-то?
- Знаю. Только тебе, дядя Фёдор, не скажу. А то сон потеряешь.
- Так, ведь, и так не сплю.
- Значит, еще и есть перестанешь...
Иногда Фёдор Иванович, устав от монотонной работы, на несколько дней откладывал лозу и с душой мастерил из соломы и тряпок неказистое чучелко. Наряжал его в холстину, из бобов делал глаза, из жёлудя или лесного ореха - нос, на голову нахлобучивал соломенную шляпу, вклеивал в мочальные руки сноп пшеницы или овса, обувал короткие ножки в берестяные лапоточки. Чучел этих Володька называл “домовёнками”, говорил, что они хорошо продаются и просил дядю Фёдора делать таких побольше. Но тот отказывался - уж больно муторное было дело, затратное. Корзинки плелись куда легче и быстрей.
Большую часть заработанных денег Фёдор Иванович складывал в старый глиняный горшок, в котором когда-то жена его хранила сметану.
- На похороны на свои зарабатываю, - весело признавался Фёдор Иванович гостю, не показывая, впрочем, заветной кубышки. - Вот оно и получается, что гроб я себе плету. Из лозы. Вот этими вот руками...

Черный пес появился у Фёдора Ивановича осенью, в пору, когда тихое бабье лето только сменилось хмурыми октябрьскими дождями.
- В лесу подобрал, - рассказывал Фёдор Иванович зашедшему в гости соседу. - Около дороги, где поворот на Тимофеевское был. К дереву его цепью привязали - видно, чтоб назад на прибежал... Вон, гляди, всю шею изодрал, когда с цепи рвался... Ах, ну что за люди такие!..
Пёс был плох. Он лежал возле печи на старой фуфайке; тощие ободранные бока его тяжело ходили, мутные глаза слезились, а из пасти текла вязкая, будто слизь, слюна.
- Ну как бешеный? - сосед опасливо косился на собаку.
- Да нет! - отмахивался Фёдор Иванович. - Бешеные воды боятся. А этот - нет. Пьет за милу душу.
- Здоровый какой.
- Большой, да. Породистый, наверно.
- Куда он тебе, Фёдор?
- Так ведь не оставлять же в лесу...
Пёс болел долго. До самого снега выхаживал его Фёдор Иванович, человеческими лекарствами пичкал, молоком отпаивал, кашами да макаронами откармливал - себе так никогда не готовил, как этому псу.
- Оклемается, будет мое хозяйство сторожить.
- Да что у тебя сторожить-то?
- А вон хоть телевизор, - смеялся Фёдор Иванович, а сам о горшке с деньгами думал. - Да и не так скучно будет с животиной-то... Ты гляди, гляди на него. Мы говорим, а он ушами шевелит - прислушивается. Понимает, что про него. Ай да жук!
Так и привязалась к собаке новая кличка.

Крепко сдружились Фёдор Иванович с кобелем-найденышем. Всюду вместе ходили, как привязанные - за водой ли, за дровами, в гости ли к кому. Но не все пускали в дом здоровенного пса. Бабка Тамара, что жила напротив, и вовсе собаку невзлюбила, ворчала при встрече:
- Экий чёрт поселился под боком!
Жук, чуя ее недовольство, поджимал хвост, прятался за хозяина.
- Не обижай животину, Тамара, - сердился Фёдор Иванович.
- Гляди лучше, как бы нас твоя животина не обидела...
Впрочем, прошло не так много времени, и бабка Тамара к собаке подобрела. Случилось это после того, как Жук поймал на хозяйском дворе лисицу, что душила кур во всей деревне.
- Экий чертяка! - строго говорила теперь соседка, встретив Фёдора Ивановича с верным четвероногим спутником, и лезла в карман за лимонной карамелькой. Пёс конфеты не любил, но сладкие подношения бабки Тамары принимал - и хрумкал, пуская слюну на снег, и с осторожной благодарностью посматривал на суровую старуху.
В январе месяце Жук поймал разбойничающего хорька.
В начале февраля разорил гнездо ласки.
А уж сколько крыс передушил - несчитано!
К Фёдору Ивановичу зачастили гости с одной только просьбой:
- Ты Жука своего пустил бы к нам во двор на ночку. А то крыс нынче - страх Божий сколько...
В тихие лунные ночи, до треска морозные, в далеком лесу раздавался вой. Спящий возле печи Жук, заслышав отголоски леденящих волчьих песен, поднимал тяжелую голову, настораживал уши, скалил клыки и тихо ворчал. Шерсть на его загривке вставала дыбом. Фёдор Иванович просыпался, приподнимался на локте и щелкал рычажком ночника.
- Ну чего ты шумишь? - тихо спрашивал он у пса. И сам прислушивался к далекому вою, качал головой.
Красноватый свет ночника напоминал ему свечение горящей лучины, и казалось Фёдору, что перенесся он в свое детство, во времена, когда оголодавшие за зиму волки подходили близко к деревне, и в каждом доме было ружье, а мужики старались не ездить по-одиночке, всегда собирались в город большим обозом, вооружались, брали с собой факелы...
“...баю-баюшки-баю, не ложися на краю...”
Чудился ему матушкин голос, и скрип колыбели, подвешенной на крюке к потолочной балке. И делалось ему страшно.
Сорок лет не было тут волков.
А вот надо же - вернулись.
“...придет серенький волчок, и укусит за бочок...”
- Спи, - хрипло говорил Фёдор. - Сюда они никак не доберутся.
А сам думал: ой, доберутся! дай только время...
Дюжина жилых дворов, но ружья нет ни в одном...
Утром Фёдор Иванович долго одевался, подвязывал к поясу тяжелый острый тесак в войлочных ножнах; пригладив волосы, нахлобучивал на голову облезлый, давно потерявший форму треух, надевал на валенки широкие лыжи и, подперев дверь палочкой, отправлялся в перелески за материалом. Чёрный Жук скакал рядом, хватая горячей розовой пастью искрящийся снег. Фёдор Иванович смотрел на него и думал, что собаку держать хорошо - и веселей с ней, радостней, и на душе спокойней.

Зима кончилась только в апреле - и вроде бы, в одну ночь. Вечером еще вьюга мела, а утром, глядь - отяжелевший снег просел, бревенчатые стены изб потемнели от влаги, мелкая серая морось укрыла далекий лес.
Фёдор Иванович проснулся больным - ненастье ломило кости. Он долго возился, не желая выбираться из-под ватного одеяла, но потихоньку заползающий в постель холод заставил его подняться. Он накинул на плечи фуфайку, сунул ноги в размятые валенки, вкусно зевнул - и обмер.
Между печью и диваном, там, где Жук частенько складывал свою добычу, лежало нечто темное, похожее на изломанное тельце ребенка.
Фёдор Иванович охнул.
Чёрный кобель Жук поднял голову и приветливо замахал хвостом.
- Что ж ты наделал? - застонал Фёдор Иванович. И осекся, спохватившись.
Откуда бы здесь, в глухой деревне, еще и в эту пору, взяться ребенку? Тем более, такому маленькому. Да и дом-то был заперт. Разве только на двор мог выйти Жук, недавно научившийся открывать двери лапой. На двор - но никак не на улицу.
Или же?..
- Откуда ты это приволок?
Пёс, по хозяйскому голосу чуя неладное, вжался в пол.
- Кто это?..
Нет, не ребёнок. Но, вроде бы, и не зверь.
Долго приглядывался Фёдор Иванович к задушенному кобелём созданию, не решаясь тронуть его ни рукой, ни ножом. Потом оделся, выбежал из избы. Вернулся через пять минут, таща за собой хмурого соседа.
- Вон, сам погляди, Семёныч.
С двух сторон подошли они к маленькому тельцу. Нависли над ним.
- Будто обезьяна какая, - неуверенно сказал сосед.
- Откуда у нас обезьяна! - возмутился Фёдор Иванович.
Сосед пожал плечами. Спросил, осторожничая:
- А точно оно дохлое?
- Не знаю...
В это утро дом Фёдора Ивановича посетила вся деревня. Жук, не выдержав шумного внимания, сбежал на улицу, спрятался под крыльцом. Последней пришла бабка Тамара, закутанное в черное. Она только глянула на лежащий трупик, и тут же заявила:
- Домовой это.
- Чего? - удивился Фёдор Иванович.
- Того! - передразнила его соседка. - Домовой. Хозяин дома. Не слышал, что ли, никогда?
Фёдор Иванович про домовых, конечно же, слышал. Но так же доводилось ему слушать речи заезжих лекторов о вреде разных предрассудков.
- Дык! - сказал он коротко, не зная, что ответить Тамаре. И развел руками.
- Хозяин, - закивала бабка. - Точно говорю. В Минчакове, слышал, дурачок один с куриными потрохами всё возился, да и выносил под мышкой выродка? Похож был на этого, твоего. - Тамара показала на маленькое мохнатое тельце. - Придушил его твой кобель, не зря у него круги под глазами.
- И чего теперь? - окончательно растерялся Фёдор Иванович.
- А ничего... Живи себе. Может, только по хозяйству теперь что не заладится. Хозяин он ведь и приставлен для того, чтоб за домом следить.
Тамара ушла, и Фёдор Иванович, побродив чуть по избе, скрутил из газеты папироску и вышел на улицу подышать влажным весенним воздухом.
Когда он спускался с крыльца, под его ногой с хрустом проломилась ступенька.

После того дня жизнь у Фёдора Ивановича ладиться перестала. Всё пошло наперекосяк. Холодная талая вода залила подпол - хотя все годы раньше едва наполняла специально выкопанную яму в дальнем углу. То ли из-за подтопления, то ли по какой другой причине изба заметно скособочилась - ее северный угол приподнялся, а между задней стеной и крышей двора образовался заметный промежуток. Под тяжестью намокшей соломы переломились жерди сеновала. Развалилась простоявшая всю зиму поленница. Лопнуло и выпало стекло в переднем окне. Треснула печка. Крыльцо, еще недавно казавшееся прочным, теперь шаталось и надрывно скрипело.
Фёдору Ивановичу стало не до плетения. Он вычерпывал из подпола прибывающую воду, вытаскивал сушиться капусту и семенную картошку, абы как замазывал расходящуюся трещину в печном боку, подстукивал, подделывал крылечко, латал крышу. И с горечью думал, что, видно, придется ему залезть в горшок, в котором когда-то жена хранила сметану.
Помимо неприятностей крупных, случались неприятности мелкие: то умывальник подтекать начнет, то с полки тарелка скатится, то электрическая лампочка взорвется, а у старого выключателя пластмассовый язычок отвалится. Полинявшие куры принялись клевать яйца, да и нестись они стали не в корзинах-гнездах, как положено, а в таких местах, куда без лестницы не добраться.
- Да что ж такое-то! - озабоченно жаловался Фёдор Иванович соседям, а если их рядом не было, то черному кобелю. - Прямо напасть какая-то!
- Это потому, что хозяина в доме нет, - говорила ему бабка Тамара.
- Я хозяин! - сердился Фёдор Иванович.
- Ну вот и хозяйничай, - ехидно усмехалась соседка.
Два месяца терпел Фёдор Иванович такую нескладную жизнь, но после того, как в чулане сорвалась со своего вечного места дубовая полка, острым крошевом разбрызгав по полу много лет собираемые стеклянные банки, - не выдержал. Выругался и пошел к Тамаре за советом.
Соседка встретила его хмуро, но за стол усадила и чаю налила. Долго слушала жалобы Фёдора, молчала, макала в чашку сухую баранку, сосала беззубым ртом.
- Уж не знаю, что и делать теперь. Кто бы другой рассказал - ни в жизть бы не поверил. А тут... Сам же... Может, ты посоветуешь чего, Тамара?
- Может и посоветую.
- Ну?
- Перевези-ка ты, Фёдор, к себе другого хозяина.
- А где ж его взять, другого-то? Да и как перевезти?
- Как - я тебе точно не скажу. Мать моя знала, а я уж нужных слов не помню. Но, думаю, что и простыми словами обойтись можно. А сделай ты так...

На берегу зарастающего камышом пруда, увязнув в земле почти по самые окна, стояла перекошенная избёнка с провалившейся возле печной трубы крышей. Десять лет назад домик этот еще был обитаем, жила здесь тихая богобоязненная Маша Захарова. Годы ее никто не считал, но все знали, что девкой служила она в доме Глеба Максимилиановича Кржижановского. Старушка мало что помнила из того времени, но любила рассказывать, как жена политического деятеля ласково именовала видного мужа своего “Глибасенькой”.
После случившейся перестройки Маша Захарова стала сильно хворать. А однажды слегла - и уже не поднялась. Приехавшие родственники вывезли ее из деревни и устроили в какую-то богадельню. Где сейчас Маша, жива ли - об этом в Оленине не знал никто.
Дом же верно стоял, будто ждал возвращения хозяйки.
Именно к нему и направился Фёдор Иванович после разговора с Тамарой. В правой руке он держал веник-голик, в левой - кусок белого хлеба, смоченного в козьем молоке.
Замка на входной двери не было. Сквозь вбитую в косяк скобу и дверную ручку была продета ржавая цепь. Двойной железный узел не сразу поддался усилиям Фёдора Ивановича. Еще больше времени потребовалось, чтобы сдвинуть вросшую в землю дверь.
Боком, пачкая одежду о гнилое закисшее дерево, протиснулся Фёдор Иванович в узкую щель. Крохотная прихожая встретила его тяжелым запахом нежилого. Сквозь запыленную, облепленную паутиной полоску стекла едва пробивался дневной свет. На узком столе стояла замызганная керосинка, рядом лежала перевернутая чугунная сковорода.
Фёдор Иванович тяжело вздохнул, чувствуя, как к горлу поднимается горький ком.
Он хорошо помнил хозяйку. Сам порой на этой керосинке кипятил чайник. Ел яичницу из этой сковороды. И слушал неспешные рассказы одинокой Маши Захаровой, тихой старушки, повидавшей в нескладной своей жизни такие виды, что не каждый мужик смог бы вынести.
Дверь, ведущая в дом, подалась неожиданно легко - даже не скрипнула. Фёдор Иванович пригнулся, осторожно перешагнул высокий порог и тут же встал, не решаясь проходить дальше. Он боялся наследить в комнате, умом понимая, однако, что ничего страшного в том не будет. Хозяйке давно безразлично, кто ходит по её дому, не будет она ни ворчать, ни ругаться, и никто потом не наклонится, чтобы смыть грязные следы с пола...
Вот это-то и смущало Фёдора Ивановича. То обстоятельство, что следы его сапог останутся здесь на долгие годы, если даже не десятилетия, странным образом пугало его. Да и вся ситуация была ему неприятна: в этом доме он чувствовал себя подобно мальчишке, оказавшемся вечером на кладбище.
Было тихо, мёртво и сумрачно.
Сбитый половик лежал точно так, как и десять лет назад. На обитом клеенкой столе покоилась кружка: когда-то в ней остался чай, потом он заплесневел, высох, превратился в бурую пыль.
Мутное зеркало в тяжелой раме смотрело на дверь.
На спинке стула висел завязанный узлом платок.
На засыпанном мухами подоконнике остались очки с толстыми стеклами и дужками, обмотанными изолентой.
Огромный комод, мечта каждой хозяйки, хранил в деревянной утробе никому не нужные письма и фотографии.
Вставшие ходики опустили гирю-шишку до самого пола.
Гобелен с тремя богатырями...
Наполовину оборванный календарь-численник...
Хмурые иконы за чёрной лампадкой...
Фёдор Иванович еще раз вздохнул, шмыгнул носом и сделал маленький шажок вперёд. Опустившись на корточки, он положил перед собой веник, сунул в прутья размокший хлеб, закрыл глаза и жалобно, пугаясь своего голоса, затянул:
- Батюшко, хозяюшко, пойдем со мной. Залезай на веник, отведай угощения, отнесу тебя ко мне жить...
Он не знал, долго ли надо уговаривать домового, а потому изобретённый бабкой Тамарой заговор повторил раз десять. Затем выждал несколько минут, напряженно вслушиваясь к глухую тишину пустого дома, и открыл глаза.
Ничего не изменилось.
Голик лежал, как и прежде.
Разве только...
Фёдор Иванович помотал головой.
Нет же... Не может быть...
Он обеими руками осторожно поднял веник, прижал его к груди, словно ребёнка и, пятясь, покинул комнату.
Ему казалось, что голик стал заметно тяжелей.
И он пытался уверить себя, что это ему просто чудится.
Как и хлебные крошки возле его ног.
Как и дорожка едва заметных следов, идущих от печи к половику.
“Померещилось”, - проговаривал про себя Фёдор Иванович, выбегая на улицу. Ему не хватало воздуха, он пучил глаза и задыхался.
- Померещилось, - убеждал он потом Тамару и соседа Геннадия.
- Померещилось, - говорил он Жуку и дрожащей ладонью гладил пса по жесткому загривку.

С мая месяца Жук находился на привязи. Фёдор Иванович сколотил ему конуру за крыльцом, набил в нее соломы, приделал сбоку консервную банку для воды; вдоль стены до самого забора протянул стальную проволоку. Металлическое кольцо с привязанным поводком легко по ней скользило, и у пса было куда больше свободы, чем у прочих цепных псов. Но Жук этого не понимал и не ценил. Первые несколько дней он ожесточённо рвался с привязи - должно быть, поводок и ошейник напоминали ему страшное время, проведённое в лесу. Потом пёс несколько присмирел. Но Фёдор Иванович чувствовал, что Жук стал относиться к нему с некоторой недоуменной обидой.
Фёдор Иванович чувствовал свою вину, и потому рядом с конурой он из двух чурбаков и доски соорудил скамейку. Значительную часть времени он теперь проводил здесь. Сидел, обув подшитые резиной валенки, дымил пожеванной сигаркой, занимался корзинным делом и неспешно беседовал с кобелём:
- Через два дня Володька приедет, а у нас ничем ничего. Надо бы еще хоть пяток лукошек сделать - считай, лишних десять рублей, а то и пятнадцать... Дуешься, чай, всё еще? А ты не дуйся. Собака в дому жить не должна. Это тебе не квартира, сам понимаешь. А что раньше-то дома держал? Дык, больной ты был. Да и зима была, вспомни-ка. А вот теперь - благодать. И погода хороша, да и ты вона как окреп, залоснился... Побаловать тебя, что ли? Ишь, замахал хвостом. Всё понимаешь! - Фёдор Иванович подмигивал немому четырехлапому собеседнику, грозил ему пальцем. - Ладно, ладно, закажу Володьке, пусть в следующий раз привезет этот... как его?.. Педи Гри. От ведь название придумали, черти!..
Иногда Фёдор Иванович брал Жука с собой в лес. Через деревню он вёл пса на поводке, отвязывал только за околицей. Соседи теперь побаивались кобеля, ворчали, советовали Фёдору от него избавиться.
- Не дай Бог, притащит еще чего похуже. Без милиции не обойдется. Сядешь ведь!
- Нет такой статьи, чтоб за домового садиться, - сердился Фёдор. И сам дивился чудному разговору. Виданное ли дело, из-за какой-то сказочной нечисти с соседями ругаться!
Оказавшийся на воле Жук словно дурел. Носился по полям с восторженным лаем, валялся в траве, гонялся за птицами, азартно мышковал. Фёдор Иванович смотрел на проказы кобеля с широкой улыбкой, науськивал лохматого спутника на кусты, и громко смеялся над его недоумением.
Жизнь наладилась - новый ли домовой, принесенный на венике, был тому причиной, или просто сама собой кончилась полоса неудач - неясно. Тем не менее, подновлённый дом больше не рушился, посуда не билась, не лопались стёкла, а работалось споро и ладно.
- Ты думаешь, я тут корзинки плету? - обращался к кобелю Фёдор Иванович. - Нет, брат. Это я себе гроб делаю. Жёнка-то моя, Анна Васильевна, знаешь ли где лежит? За сто километров отсюда. В городе. Нехорошо это, что она там, я вот тут, но что уж поделать. Вот помру, и, коли денег хватит, рядом с ней лягу. Тут-то у нас что, тут всё просто: помер ты, в гроб из пяти досок тебя положили, закопали, крест поставили. А там нет, там всякому человеку денежка нужна. За место, за памятник, за работу... По-божески лечь хочу. Наш-то погост былинником да крапивой весь порос, никому до него дела нет. Через двадцать лет от него, чай, и следа никакого не останется. А там, в городе, не так. Там люди специальные к кладбищу приставлены, они за могилками следят, дорожки чистят...
Пёс, заслушавшись, зевал. Сворачивался калачом, щелкал в шерсти зубами, теребил задней лапой вислое ухо.
Фёдор Иванович умолкал, улыбался грустно и откладывал в сторону очередное свое изделие.

С привязи Жук сорвался ночью. И, одурев от свободы, пропал на три дня.
Фёдор Иванович места себе не находил. При свете бродил по ближайшим лесам, высвистывая кобеля, домой возвращался в сумерках, ночь не спал, дремал едва-едва, приходя в себя от малейшего шума.
- А и к лучшему, что так вышло, - успокаивала его бабка Тамара. - Теперь уж, чай, не вернется. Волки, поди, задрали.
Фёдор Иванович сердито цыкал на нее.
- Не каркай! Набегается - воротится, - говорил он. И сам себе не верил.
Но утром четвертого дня Фёдора Ивановича разбудило знакомое тихое скуление. Разом очнувшись, он приподнялся на локте, глянул в сторону печи.
- Ах ты, чёрт! - вырвалось у него. - Вернулся! Пришел!
Жук, как ни в чем не бывало, лежал на своем обычном месте. Услышав голос хозяина, кобель весело тявкнул и застучал по полу грязным хвостом.
- Как ты в дом-то пробрался? Со двора, что ли? Голодный, небось. Набегался, нагулялся. Уж не в Коворчино-ли бегал к сучке какой? Эх, дело молодое. Я в твои-то годы и сам за десять вёрст на танцы ходил...
Фёдор Иванович, натужно кашляя и бормоча что-то про бедовую молодость, спустил ноги на пол, нащупал босыми ступнями потертые валенки, посидел чуть, щипая себя за редкую бороденку.
И только потом заметил, что за снопом ивовых прутьев между печью и диваном лежат рядком три жуткие тушки.

От кобеля нужно избавиться - так решила вся деревня. Сроку на это отвели два дня.
- Да куда ж я его дену? - жалобно вопрошал Фёдор Иванович у явившихся парламентеров.
- Отдай Володьке Топорову, - велела бабка Тамара.
- Да не возьмет он.
- Пусть отвезет куда подальше, и у дороги привяжет. Может, кто подберет...
Жалко было Фёдору Ивановичу пса. До слёз жалко, до надрыва в горле. Но понимал он, что не стоит против соседей идти. Да и сам видел, что нельзя такого пса в деревне держать. Вон, у бабки Комарихи утром из подтопка горящую бумагу выдуло, да прямо на бересту и сухие поленья. Хорошо вёдра были воды полны, не дали пожару разойтись, только пол перед печью выгорел. А у Ивана Орлова аккурат в обед самогонный аппарат взорвался. Пятнадцать лет исправно работал - а тут вдруг лопнул, да так, что железный осколок в потолок воткнулся.
Вот и ясно теперь, у кого побывал чёрный кобель, чей дом без хозяина оставил.
Что тут говорить - у самого Фёдора нынче вдруг полка с посудой рухнула.
Три дома - три тушки. Всё сходится.
- А если не можешь, давай я с Володькой поговорю, - чуть мягче проговорила Тамара.
- Не надо. Я сам...
Долго думал Фёдор Иванович, что ему с Жуком делать. В лесу на верную гибель оставлять не хотелось. Травить - тем более. Если просто отвезти куда подальше, да выпустить... А ну как найдет дорогу назад?
- Был бы ты котом, - выговаривал Фёдор Иванович присмиревшему Жуку, - отвез бы я тебя на ферму. Там и молоко, и мыши. Прожил бы как-нибудь.
Пёс смиренно смотрел на хозяина, шевелил бугорками над умными глазами, тихо улыбался зубастой пастью.
А может, всё же, оставить его? - смятенно думал Фёдор Иванович. - Спрятать, пока всё не успокоится. Потом сказать, что вернулся он...
Нет, нельзя.
Шила в мешке не утаишь.
А ну как подкинет кто отравленный кусок? Илюха Самойлов может. Отчаянный.
Или капканов кто понаставит?
Не будет тут кобелю житья.
Надо с ним что-то делать...

Володька Топоров приехал в понедельник, запятил побитую Ниву к самому крыльцу.
- Не ждешь, что ли? - крикнул из кабины, отрывисто сигналя.
- Жду, - выглянув из окна, крикнул в ответ Фёдор Иванович. - Как же...
Они оба вышли на улицу, пожали друг другу руки. Работы было немного - они быстро перетаскали из дома все корзины, загрузили их в прицеп. Бестолковые цветочные вазы, раскрашенные чернилами, Володька устроил на заднем сиденье. Шкатулки и сундучки разместил в багажнике.
Фёдор Иванович помогал ему, а сам всё никак не мог решить, стоит ли заводить разговор о судьбе привязанного в доме Жука.
- Что-то ты, дядя Фёдор, невеселый сегодня. - Володька достал кошелёк. - Случилось чего?
- Да так, - пожал плечами Фёдор Иванович.
- Чего? Говори. Может, помогу.
- А! - Фёдор Иванович махнул рукой. - Умывальник сегодня разбился. И крыльцо вон опять гнить начало. Прямо напасть какая.
- Понятное дело. Старый уж дом-то.
- Старый, не старый... - Фёдор Иванович вздохнул, оглянулся на окна Тамариной избы. И, решившись, затараторил:
- Ты бы, Володька, взял бы у меня, что ли, пса. Не нужен он мне, в тягость. А у тебя при деле бы был. Дом бы сторожил.
- Не, не выйдет. У меня жена собак боится. Да и я их не люблю.
- А зря, зря. Хороший кобель, умный.
- Даже не уговаривай, дядя Фёдор. Без толку.
- Ну, может, знакомым кому отдашь?
- Да кому он нужен? Сам посуди - если человеку собака нужна, он лучше щеночка возьмет. А тут - такой чёрт здоровый.
- Хоть куда бы его, а?
- На живодерню, разве что, - хмыкнул Володька. И испугался, увидев, как перекосилось лицо Фёдора Ивановича. - Ты чего это? Пошутил я, пошутил. А ты правда, что ли, избавиться от него хочешь?
- Не хочу. Надо.
- Как же это понимать?
- А лучше не спрашивай, - горько сказал Фёдор Иванович. - Увез бы ты его, что ли, подальше куда-нибудь.
- Чего он натворил-то? - тихо спросил Володька.
Фёдор Иванович только рукой махнул.
- Увези, христом-богом прошу. Где-нибудь у дороги привяжи на виду. Может, кто пожалеет, подберет.
- Ну... ладно... Не покусает он меня?
- Нет, он ласковый, - едва слышно сказал Фёдор Иванович и вдруг, резко отвернувшись, дёрнул плечом.
- Ты чего это, дядя Фёдор?
- Увози нахрен! - зарычал старик.
- Ладно... Ладно... Но ты... Это... Не реви только...
Фёдор Иванович задергался, забулькал горлом, медленно опустился на землю и, привалившись спиной к грязному колесу Нивы, обхватил голову руками.
- Ты вот, это, деньги, на, возьми, - сбивчиво проговорил растерявшийся Володька, поспешно доставая из бумажника новенькую сотню и пытаясь всучить ее старику.
- Не... - прохрипел Фёдор Иванович. - Не надо... Ты... Купи ему... Этот.. Как его... Педи Гри... Побалуй... Напоследок...

Два дня терзался Фёдор Иванович, не знал, куда себя деть. А поздним вечером второго дня не выдержал - увязал в платок две печёные картофелины, оставшиеся от прошлого ужина, помидор, впопыхах сваренное яйцо да черствую краюху ржаного хлеба. Основательно оделся, на фланелевые портянки обул кирзовые сапоги, прихватил спички, тесак в войлочных ножнах - и вышел из дома.
Первым делом направился к Тамаре.
- Ты куда это на ночь глядя собрался? - удивилась та.
- Что хотите со мной делайте, а Жука я в обиду не дам! - отчаянно проговорил Фёдор Иванович и притопнул подкованным каблуком.
Долго молчала бабка Тамара, разглядывая позднего гостя, вставшего на пороге. Качала головой. Наконец, проговорила тихо и, вроде бы, с пониманием:
- За ним, значит, отправился?
- Пойду искать, - кивнул Фёдор Иванович. - Предупредить вот зашел, а то хватитесь - а меня нету... Курам раз в день кинь зерна из бочки.
- Ладно. Кину... И куда отправишься?
- По дороге.
- Далеко?
- Не знаю пока.
- Ну, ладно... - Тамара тяжело поднялась с табурета, выдвинула ящик стола, одним широким движением сгребла в него разложенные по столешнице письма и почтовые карточки. Сказала:
- Погоди.
И ушла за занавеску в маленькую комнату, откуда громко - на весь дом - щелкал поношенным механизмом старый будильник, пытающийся поспеть за стремительными мгновениями. Вернулась хозяйка минут через пять, вручила Фёдору яркий, оранжево-синий рюкзак.
- Вот, возьми. Внук оставил. Там я тебе молока положила бутылку, и десяток блинов. Съешь по дороге.
- Спасибо, - поблагодарил Фёдор Иванович.
- А, может, всё же, подождешь до утра? Не дело - в ночь уходить.
- Не могу. Так легше.
- Ну, смотри. Голова на плечах своя есть.
- То-то и оно, - сказал Фёдор Иванович. Он закинул рюкзак за спину, развернулся на каблуках, открыл дверь, перешагнул порог - и остановился. Медленно повернув голову, он колюче глянул на Тамару и со значением повторил:
- То-то и оно.

Под открытым небом идти было не страшно. Ярко светила луна, мерцали разбрызганные по высокой тьме звезды; было тихо и сонно. А вот когда начался лес, чёрный и затаившийся, Фёдору Ивановичу сделалось не по себе. Он достал тесак - но спокойней от этого ему не стало. Он подумал, что сейчас не помешал бы фонарь. И тут же решил, что от прыгающего по земле желтого пятна не было бы никакого проку.
Во тьме, окружившей дорогу, кто-то жил. Там ворочались и вздыхали. Охали и постанывали. Скрипели и потрескивали. Сомкнувшиеся деревья норовили зацепить раздражающе яркий рюкзак, сдернуть его с плеч человека. Смутные фигуры выдвигались из мглы и недвижимыми призраками вставали в шаге от обочины. Прямо по звездам скользили беззвучные крылатые тени. Порой вниз заглядывала седая луна, и тогда лес менялся чудовищным образом: уродливые тени полосовали дорогу, каждая выбоинка заполнялось густой тьмой, березовые стволы начинали сливочно блестеть, а плотная стена сомкнувшихся деревьев раскалывалась, обнажая прежде невидимое, тяжёлое и мрачное...
Долго шёл Фёдор Иванович, неосознанно тая дыхание и борясь с одолевающими страхами. Крепко сжимал горячую рукоять ножа. Заставлял себя шагать широко и размеренно, гнал прочь пугающие мысли, убеждал не верить в обманчивых призраков, знал, что фигуры вставшие вдоль дороги - обычные коряги, да потрепанные кусты, что тихие тени, скользящие на фоне звёзд - совы и летучие мыши.
Но потом он увидел такое, что в голове будто колокол лязгнул - и раскололся на сотни тяжелых острых кусочков, а сжавшееся сердце тут же оборвалось и провалилось в живот, затрепыхалось там, запрыгало, забилось.
По лесной дороге, по колышущимся теням, ритмично подпрыгивая, бежала навстречу жуткая четырёхногая тварь с несоразмерно большой бесформенной головой.
Фёдор Иванович сдавленно охнул, выставил перед собой тесак и стал медленно оседать, чувствуя странную пустоту в голове.

Ему привиделось, будто он дома лежит на неудобном диване; рука его свесилась до холодного пола, и пальцы его лижет шершавым горячим языком чёрный пёс Жук.
Фёдор Иванович чмокнул губами и очнулся.
Он лежал на земле. В правый бок упиралось что-то твердое. Сквозь сплетенные ажурные кроны проглядывали звезды.
Он был в лесу. На дороге, а не на диване.
Но горячий язык по-прежнему лизал его руку.
- Жук?
Кобель знакомо тявкнул, и Фёдор Иванович перевернулся.
- Жук!
Пёс вскочил, скакнул в одну сторону, потом в другую, припал к земле, вращая хвостом. Он решил, что хозяин затеял с ним игру.
- Ах ты, чёрт поганый! Ты ж меня, зараза, чуть на тот свет не отправил! Я уж даже... А... Как... - Фёдор Иванович задохнулся, заперхал в кулак. Откашлявшись, отдышавшись, вытер ладонь о штаны, подобрал тесак, убрал его в ножны. Сел, качая головой, приговаривая растерянно:
- Ах ты, зараза такая... Как же, а?.. Как же...
Пес, увидев, что игры не выходит, успокоился, подошел ближе. Ткнулся головой в колени хозяина, будто прощения за что-то вымаливая.
- Ну чего, чего?.. Эх, ты, кобелина здоровая... - Фёдор Иванович шмыгнул носом, обхватил Жука за шею, нащупал обрывок веревки, почувствовал под руками кровь. - Нельзя было так... Не по-человечески это... Эх! - Он прижался к кобелю, погладил его по хребту, почесал бок. - Давай срежу удавку твою... Погоди... Щас... Да стой ты спокойно!..
Потом они долго сидели на пустой дороге. Если блины и намоченный молоком хлеб, жевали картошку и рассказывали друг другу о случившемся с ними - каждый на свой лад, на своем языке.
Их окружала живая чёрная чаща. В ней кто-то ворочался и вздыхал, охал и постанывал. Из мглы выступали неясные фигуры и вставали в нескольких шагах от обочины, по тлеющим звездам скользили крылатые тихие тени, - но Фёдора Ивановича теперь ничто не пугало.
А когда они собрались и двинулись в обратный путь, то Фёдор Иванович понял, почему при встрече пёс показался ему таким страшным.
Невесть из какой дали Жук тащил в пасти очередную свою добычу.
И, судя по всему, бросать ее он не собирался.

Так это кикимора, - сказала Тамара, только глянув в сторону лежащей на полу тушки.
- Да ну! - не поверил Фёдор Иванович.
- А кто это еще может быть? Сам посуди: волосы зеленые, морда с кулачок, перепонки, будто у гуся. Как пить дать - кикимора!..
Жук лежал на своем обычном месте возле печи. Он улыбался, как умеют улыбаться одни только собаки, и постукивал грязным хвостом по половицам.
- И что это за пёс у тебя такой? - пробормотала Тамара, строго посмотрев на развалившегося кобеля.
Жук показал ей розовый язык и протяжно зевнул.
На улице светало. Со дворов неслась петушиная перекличка. У колодца звенели вёдра, принимая студеную воду; глухо гремела колодезная цепь, и отрывисто взвизгивал несмазанный ворот.
Фёдор Иванович прикрыл задушенную кикимору картофельным мешком и объявил:
- Что хотите со мной делайте, но Жука я оставлю. Присматривать буду, забор подлатаю, за калитку одного не пущу - но и выгонять не стану.
- Я уж так и поняла, - сказала бабка Тамара. - Но как ты без хозяина-то будешь? Сам жаловался, что тяжело.
- Ты про домового, что ли? Так я всё придумал. Вон вокруг изб сколько брошенных, и у нас тут, и в Никулкине, и в Ширяеве. Возьму веник, как ты меня научила, принесу себе нового домовика. А коли опять не услежу за Жуком, так и еще одного к себе перетащу. Изб пустых много, на мой век хватит.
- А не жалко?
- Кого? Домовых? Может и жалко. Да только, сама посуди, смерть им при любом раскладе выходит. Ну сколько еще дома эти простоят? На глазах же гниют, хиреют, разваливаются.
- Может и прав ты, - тихо сказала Тамара. - У самой сердце кровью обливается, когда на избы такие гляжу. А уж хозяину-то каково там одному - страшно подумать...
- Кончается их век, Тамара, - сказал Фёдор Иванович. - Да и наш тоже. Знаешь ведь, я здесь не корзинки плету. Это я гроб себе делаю...
Вскипел чайник, и он сели за стол. Фёдор Иванович достал пряники и ванильные сухари. Бабка Тамара вынула из кармана пакетик с карамелью в липких бумажных обертках.
За чаепитием они почти не разговаривали. Им и без того было хорошо.
Разбуженное рукой хозяина радио бормотало о новой правительственной программе. Под окном возились куры. За изгородью от ударов колуна с треском рвались осиновые чурбаки - отчаянный Илюха Самойлов колол дрова для бани.
- А я вот всё думаю, купил ли Володька ему Педи Гри, - задумчиво пробормотал Фёдор Иванович.
Тамара не поняла, о чем это он, но переспрашивать не стала. Она прихлебнула горячего чаю, пососала пряник, и просительно сказала:
- Может, уступишь мне завтра Жука?
Фёдор Иванович недоуменно посмотрел на гостью. И та, смущенно пожав плечами, пояснила:
- Боязно стало в баню ходить. Прошлый раз мылась, стала воду из котла черпать - и вдруг словно кто-то приобнял со спины. Закричала, заругалась, поворотилась - пусто... С Жуком мне спокойней было бы.
- Бери, конечно.
- Вот спасибо...
После того, как Тамара ушла, Фёдор Иванович еще долго сидел за столом. Он прихлебывал из железной кружки остывший чай, вяло грыз сухари, и о чем-то усиленно думал. Минут через сорок он хлопнул себя по коленям и резко поднялся, выдохнув:
- Надо работать!
Он принес с кухни острую финку, выточенную знакомым зэком-химиком из автомобильной рессоры. Достал с полатей кусок брезента, расстелил его на полу. Выкатил из угла на середину комнаты посеченный тесаком чурбан, воткнул в него нож. Налил в таз воды.
И, чуть помедлив, сдернул с мёртвой кикиморы пыльный мешок.

Бабье лето закончилось. Со стороны озера дул холодный, до костей пробирающий ветер, а потому Зина Топорова с обычного места переместилась ближе к монастырским стенам. На фанерных столах с дюралевыми ножками она в обычном порядке разложила весь свой товар: крохотные корзинки, аккуратные плетеные шкатулки, связанные попарно лапоточки, берестяные туески, ивовые кашпо, подносы, вазы.
- Едут! - объявила Ирка Самойлова, торгующая глиняными фигурными свистульками и фарфоровыми колокольчиками. Она подула в иззябшие ладони, посмотрела на часы и добавила:
- Опаздывают сегодня что-то.
Зина обернулась.
По вымощенной булыжником улице, мимо старых двухэтажных особнячков, облупленных и неказистых, мимо оголившихся лип и тополей, мимо замызганных чугунных ограждений и серых театральных тумб величественно катился огромный стеклянный автобус, похожий на сияющий изнутри аквариум.
- Еще два рейса должны быть, - сказала всезнающая Ольга Мастеркова, продающая иконки, расписанные под хохлому ложки и толстенные карандаши с изображением монастырской звонницы на боку. - Кончается сезон, девки. Скоро будем лапу сосать...
Автобус развернулся на площади перед монастырскими воротами. Зашипели двери, отползли вбок. Из прорехи вылились восторженные, нарядно одетые люди. Заголосили, защелкали фотоаппаратами, пугая ворон. Увидели разложенные на продажу сувениры, устремились к ним.
Зина Топорова похлопала себя по застывшим щекам, поправила платок и широко улыбнулась приближающимся клиентам.
- Гуд дей! - звонко сказала она. - Ай эм вери глэд си ю.
Иностранцы восхищенно загудели.
- Везет тебе, Зинка, - завистливо сказала Ирка Самойлова. - Научила бы меня, что ли, ихнему языку.
- Я пять лет в универе училась, - поверх толпы отозвалась Зина. И улыбнулась еще шире, торопясь продемонстрировать иностранным гостям как можно больше товара, с готовностью откликаясь на каждый вопрос, на каждый жест, на каждый взгляд.
За пятнадцать минут она продала шесть шкатулок, десять пар лаптей, две вазы, кашпо и корзинку с крышкой. Потом вал покупателей схлынул; обитатели колесного аквариума разбрелись по площади - они ждали, когда экскурсовод разрешит им войти в кованые ворота. Лишь один пожилой мужчина никак не мог оторваться от зининого лотка. Внимание его было приковано к трем фигуркам, стоящим на самом видном месте.
- Плиз, тейк, - разрешила Зина. И он тут же взял одну из фигурок, с восторженным удивлением покрутил, потискал, даже понюхал ее. Спросил, из чего это сделано, как называется, сколько стоит.
На первый вопрос Зина ответить не смогла. Откуда муж брал товар, она толком не знала.
А что касается названия...
- Итс рашн брауни, - уверенно сказала Зина. - До-мо-вой. Экслюзив. Спэшэл фо ю. Фотин долларс.
Иностранец помял набитого опилками домовёнка, не понимая, как можно было скроить такое чудо практически без швов, погладил пальцами густую шерсть, сказал международное “окей” и полез в карман за бумажником.

рассказ третий: Иван Иваныч

Н очью была буря, и старая гнилая липа, не выдержав натиска стихии, переломилась пополам и рухнула, накрыв покосившийся сруб колодца.
Досталось и другим деревьями - растущие вокруг пруда кряжистые вётлы разбросали по мелкой гнилой воде ободранные ветки, одичавшие яблони растеряли невызревшие еще яблоки, а растущая на пригорке сосна лишилась огромной лапы и сделалась жалкой, будто зверь-инвалид.
Но вот липа!..
Баба Маша вздохнула.
Липу эту посадил её старший брат Фёдор в тот день, когда уходил на фронт.
“Я тут у дедушки одного был, - негромко сообщил он, отведя сестренку в сторону. - Он мне всё и посоветовал. Я, значит, этой липе в корни свои волосы положил, и рубаху старую. Всё сделал, как дед велел. Теперь если со мной что случится, то дерево вам и покажет.”
Не верила школьница Маша в подобные глупости, суевериями их называла, но вскоре пришлось ей мнение своё переменить. Девятого июля в грозу ударила в деревце странная, тонкая, будто веревка, молния, оставила на стволе выжженный след. А через два месяца вернулся домой скорченный, почерневший лицом Фёдор. Прихрамывая, подошел он к липе, тронул рукой изуродованный ствол, сказал тихо: “А дед-то не наврал”.
И только Маша поняла, о чем это он.
Так и не оправилось после той грозы дерево. Росло, вроде бы, тянулось вверх, да ела его потихоньку чёрная нутряная гниль. Всю войну и еще двадцать лет после председательствовал в колхозе Фёдор, крепко тянул государственное хозяйство, никогда о болячках своих не вспоминал, не жаловался, только на липу посматривал, да на людях, посмеиваясь, жалел ее вслух.
Умер он как-то тихо, незаметно, - один в своей подслеповатой избёнке. И в день похорон, в августе месяце, липа вдруг сбросила всю листву и завернулась в невесть откуда взявшуюся густую серую паутину.
Через несколько лет она всё же оправилась, зазеленела кроной, и даже чёрный рубец немного затянулся. Может, потому, что Маша стала ей под корни закапывать свои волосы, а может по какой другой причине.
Уж не Иван Иванович ли тогда помог умирающему дереву?..
Качая головой, баба Маша обошла кругом накрытый липой колодец.
Что ж теперь делать? На ключ, что ли, за водой ходить? Далеко. Да и нечищеный он вот уж сколько лет. Затянулся, чай, грязью...
Подобрав оставленные на тропинке вёдра, баба Маша направилась к соседскому дому.

Утехово большой деревней не было никогда. В лучшие дни - до пожара - было здесь двенадцать дворов. Дети бегали учиться за шесть километров в Лазарцево: там помимо школы и сельмаг имелся, и клуб с библиотекой и бильярдом, и баня общественная.
Но вот надо же! Пришло время - сравнялись деревни: что в Утехове два дома осталось жилых, что в Лазарцеве. И будто отодвинулись они друг от друга, не шесть километров разделило их, а все шестьдесят. Прямая дорога заросла, брод через речку тиной затянулся, лес на прежние луга да на пашни выбрался. Раньше дети за час в один конец бегали. А старикам теперь чуть не весь день тащиться надо.
Вот и не ходит теперь никто из Утехова в Лазарцево. Надобности нет: магазин давно закрылся, баня сгорела, клуб на дрова разобрали. А весточку, коли захочется, можно и через Лёшку Иванцева передать, когда он из райцентра на своей “Ниве” прикатит, хлеб, чай, да сахар на продажу привезет - а заодно и проверит, не померли ли одинокие старухи, живы ли еще окруженные лесом деревни.

Соседка выглянула, стоило бабе Маше несильно стукнуть пальцем в оконное стекло.
- Видела, чего ночью-то было?
- А то как же! Боялась, что крышу сдует.
- Липу мою завалило. Прямо на колодец. Теперь не подойти.
- Ты погоди, я щас...
Створка окна стукнула, скрипнул шпингалет.
Баба Маша отвернулась, привалилась боком к бревенчатой стене. Прищурясь, из-под руки глянула на изувеченную сосну, горестно покачала головой.
Неспокойно ей было.
Ну как неспроста липа-то сломалась! Может, знак это?
Ох, не надо было волосы ей в корни подкапывать!..
Соседка вышла, кутаясь в серую шаль, опираясь на можжевеловую клюку:
- Пошли, поглядим, что ли, чего там за беда случилась. А я нынче из дома-то не выходила. Курей только выпустила со двора. Нездоровится мне что-то. Печку даже затопила - знобит.
- Так ведь, чай, не двадцать лет, - рассеяно ответила баба Маша.
Идти далеко не пришлось - колодец был рядом, за дровяным сараем, за гнилым остовом комбайна, за разросшейся сиренью.
- Вот, - сказала баба Маша, широко разводя руками. - Нам тут, Любаша, самим не управиться.
- Да-а, - протянула соседка, медленно обходя колодец и рухнувшую на него липу. - А, может, трактором её оттащить?
- Тогда совсем сруб развалится. Надо хотя бы сучья все поотрубать, но мы туда ведь и не подлезем... Не бабская это работа, Люба. Иван Иваныча надо звать.
- Ой, не знаю... - повела плечом баба Люба. - Не хочется мне его попусту тревожить.
- Опять ты заладила! Какое ж это попусту?! И так целое лето его не трогали! Дел-то, дел-то сколько уж накопилось: навоз надо выгрести, сено повалить, дров хоть сколько-нибудь припасти. Хватит, чай, нагулялся за лето. Осень на носу, картошку надо будет в подпол стаскивать. Или тоже всё сама собралась делать?
- Может и сама, - тихо сказала баба Люба. - Ты, Марья Петровна, не ругайся. Я ведь не просто так... Я ведь... Боюсь, не пойдет к нам больше Иван Иваныч.
- Это как это?
- А вот так... Последний раз по весне, помнишь, мы его звали? Он уже тогда недовольный был. Сердился.
- На что?
- На то, как встречаем его, как благодарим. Пироги ему приелись, блины надоели. Скучно ему у нас, вот что. Позовем его, он придет, глянет, что ничего не изменилось, развернется - только мы его и видели.
- Да как же это, - растерялась баба Маша. - Как же мы без мужика-то будем? Ты точно знаешь, что говоришь?
- А ты у него сама спроси.
- Смеешься? Или забыла, что я его мычание не разбираю?
- Говорю: уйдет он, если уже не ушел. Давно я его не встречала. Почитай, с мая месяца...

С Иван Иванычем баба Люба познакомилась давно - то ли еще при Сталине, то ли уже при Хрущеве. Она тогда обкашивала лесные полянки - заготавливала для козы сено. Дело это вроде бы было разрешенное, но молодуха Люба, как и прочие крестьяне, на всякий случай таилась. Окрестные луга сплошь были колхозные, то есть государственные, даже те, где трава сроду косы не знала. Попробуй там хоть краешек литовкой обкорнай - не поздоровиться. Потому селяне перестраховывались: утром - затемно - ходили с косами на неудобные лесные делянки, вечерами - в сумерках - носили беремем сухое сено.
Люба таилась вдвойне. Разные слухи шли о ней по округе, говорили, что травница она, знахарка то ли Божьим даром, то ли чёртовым проклятьем, - и она боялась, как бы разговоры эти не дошли до чужих людей.
А дар у нее действительно был: угадывала она в травах целебную силу, наитием чувствовала, какие хвори чем нужно лечить. За наукой к дедушке одному ходила - к тому самому, что когда-то посоветовал соседу Фёдору перед уходом на фронт липу возле дома посадить.
Много времени проводила Люба в лесах, ночевала порой в самой глуши, ничего не боясь. Наверное, Иван Иванович еще тогда ее заприметил. А вышел, когда она, поскользнувшись на кочке, сломала косу и ногу. Не сразу вышел - только под вечер, когда Люба уже голос потеряла и из сил выбилась. Подхватил ее Иван Иванович с земли, положил на плечо - и отнес на лесную опушку, откуда видны были крыши домов и растущая на пригорке разлапистая сосенка...

В избе было тепло, почти жарко. В подтопке гудел огонь, раскалив докрасна чугунную дверцу; в открытом поддувале ало светились кубики углей. О чем-то бубнило висящее над столом радио; звеня, билась об оконное стекло большая муха.
- Никак нам без мужика, - жалобно повторила баба Маша, разглаживая пальцами фантик от “Школьной” конфеты. - Ты бы уж придумала чего, а?
Баба Люба большим ножом с черным источенным лезвием щепала лучину для самовара.
- А что тут придумаешь?
- Поговорила бы с ним. Может, он сам чего путное скажет.
- Да чего он скажет?! - сердито отмахнулась ножом баба Люба. - Ты лучше думай, что нам с колодцем делать. Может, Лёшку Иванцева, как приедет, попросить помочь?
- На Лёшку никакой надёжи нет, ты будто не знаешь. Да и денег не напасёшься. Это раньше просто было, за всё можно было бутылкой самогонки расплатиться. А теперь дураков таких нет, теперь каждому деньги давай. Свой мужик нужен, настоящий, не шабашник какой-нибудь.
- Кончились мужики, Маша. Самим теперь надо жить. Как все.
- Вот ты заладила! Ладно, коли не хочешь, я сама позову. Дело-то нехитрое.
- Зазвать-то просто. А как ты его удерживать станешь?
- Да уж придумаю что-нибудь.
- Ну так и придумай сейчас.
Они замолчали.
Громко стрельнуло в печи полено; вновь, жужжа, забилось об стекло притихшая было муха; пропищали в радио сигналы точного времени.
- Страшно мне, Люба, - вздохнув, сказала баба Маша. - Я уж сколько годов под Фёдорову липу свои волосы кладу. А она - надо же! - возьми да сломайся.
- Зачем кладешь?
- Сама не знаю... Собираю всё своё - волосы, ногти. И под дерево.
- А собираешь-то зачем?
- А то ты не знаешь... На том свете ведь каждый оброненный волос, каждый ноготок отыскать, да подобрать заставят. Тут-то ладно, я уж как-нибудь... Но вот я еще три года в Свердловске жила...
- Ой, дура ты, Марья Петровна! А еще комсомолкой была!
- А я и комсомолкой в церковь ходила!.. Ты мне вот что скажи, Любаша, сможет ли Иван Иваныч что-нибудь с моей липой придумать, помочь как-нибудь?.. Может ведь, да? Корни-то ведь остались, ну и пустил бы он от них новое деревце. Вот бы хорошо было. И о Фёдоре память, и мне спокойней...
Долго сидели соседки за обитым истёртой клеёнкой столом, пили чай с потемневших блюдечек, смотрелись в никелированный самовар, слушали по радио районные новости.
- И крышу бы мне поправить надо, - вспоминала баба Маша.
Шуршали за обоями осмелевшие мыши.
- Да и у тебя крыльцо давно сгнило.
Постукивали в окно ветки рябины.
- И телка скоро забивать нужно будет.
Затрещали во дворе слетевшиеся откуда-то сороки - недобрые вестницы.
- А навоз так слежался, что мне теперь его никак не осилить.
- Ладно, - со вздохом сказала баба Люба. - Знаю я, чем Иван Иваныча порадовать. Да шибко сомневаюсь, доброе ли это дело... Трактор-то на ходу у тебя? Готовь - к райцентру поедешь.

Трактор у бабы Маши остался от мужа. В перестройку, когда брошенные государством колхозы и совхозы начали разваливаться, распродавая потихоньку имущество, бывший бригадир и почётный пенсионер Пётр Степанович решил заняться фермерством - очень уж завлекательные перспективы этого дела рисовали всевозможные телепередачи. Используя старые связи, он за бесценок приобрел разбитый двадцатипятисильный трактор “Владимирец”, который кроме как “пукалкой” никто не называл, а так же небольшой одноосный прицеп, плуг и культиватор. Остальное железо Пётр Степанович собирал по полям, да на заброшенных полигонах. Там он нашел хорошую борону, запасные колёса, требующую ремонта сенокосилку - и множество других полезных вещей.
Фермерством Пётр Степанович увлекся всерьез. Но так и не разбогател, а лишь здоровье своё растерял. Умер он от сердца - однажды утром оделся, собрался идти картошку подпахивать, да почувствовал колкую боль в груди, присел на лавочку, наклонился вперед, лицом синея, - и упал, уже не дыша.
Помимо трактора оставил Пётр жене шестерых телят, двух дойных коров и несчитанный табун овец. А через два года от всей скотины остались у бабы Маши корова Галя, да овца Поля - но и на них-то сил едва хватало. Кабы не трактор, да не помощь Иван Иваныча - держала бы баба Маша одних куриц.
А с трактором баба Маша управлялась неплохо. При Хрущеве она несколько лет проработала на местной МТС, а позже, при Брежневе, ей не раз приходилось садиться за руль колёсного Т40 и за рычаги гусеничного ДТ75. До сих пор она хранила в ящике комода вырезку из местной газеты, где знакомый очкарик-корреспондент, теперь давно уже спившийся, называл ее “нашей Ангeлиной Пашей”.

Солярки в трехсотлитровой бочке оставалось чуть, и баба Маша, достав из комода завёрнутые в тряпицу деньги, отсчитала несколько купюр. Цены на бензин росли стремительно, а дизельное топливо теперь стоило немногим дешевле бензина, но баба Маша надеялась, что на одну полную заправку денег ей хватит. Может быть даже и “стратегический запас” в бочке пополнить удастся.
Трактор завелся сразу, не капризничая - стрельнул сизым дымом, кашлянул и тут же ровно затарахтел, дрожа, будто пойманный за уши кролик.
Осторожно, задним ходом, вывела баба Маша трактор со двора. Остановилась перед домом, открыла дверь, махнула рукой соседке, крикнула, голосом перекрывая треск дизеля:
- За курами погляди, в обед зерна им дай! А к вечеру я, чай, вернусь! Если припозднюсь, скотину покорми! Пойло у печи стоит, оно уже готово, только тёплой водой разбавить надо!
- Всё сделаю, не впервой. Езжай себе спокойно.
- Ну, ладно...
Трактор двинулся - нырнул передними колесами в заросшую колею старой дороги, подпрыгнул, рявкнул натужно, изрыгая дым, - и покатил, потихоньку ускоряясь, мотаясь из стороны в сторону, подминая высокую траву, ломая ветки близких кустов.
Путь предстоял неблизкий - до райцентра было двадцать пять километров, а до места, куда направлялась баба Маша, и того больше. Да еще она собиралась заехать в Матвейцево к родственникам - а это изрядный круг выйдет.
Спешила, торопилась баба Маша, гнала трактор по дорожным ухабам, не жалея ни себя, ни машину. Скорчившись, вцепившись в обмотанный изолентой руль, цепко смотрела на разбитую лесовозами дорогу, глохла от дизельного рокота. Рассеяно думала о житье-бытье, прикидывала, сколько денег с пенсии отложить на покупку дров, решала, а не проще ли будет втихую вытянуть трактором из леса несколько поваленных берез, да самой их и разделать.
Самой - с помощью Ивана Ивановича.
Не чужой, чай. Не откажет теперь. Не уйдет, не бросит.
Ох, не дай Бог!
Вспоминала баба Маша брата своего Фёдора и мужа Петра, вспоминала и заменившего их Ивана Ивановича...

В деревню привела его Люба году, наверное, в девяносто пятом - через несколько лет после смерти Петра. В тот день, помнится, бестолковая овца Поля свалилась в выгребную яму заброшенного дома. Вытащить её оттуда оказалось непосильным делом для двух пожилых женщин, но, глядя, как убивается Марья Петровна, слушая, как диким голосом орёт завязшая в грязи скотинка, баба Люба не выдержала:
- Ладно, приведу помощника. Только ты, Маша, дома сиди, и носа из него не показывай.
Просидела баба Маша в избе целый день, снедаемая любопытством. Где ж это Люба помощника нашла? В Лазарцеве, что ли? Так ведь далеко! И что это за помощник такой, что от него прятаться надо?..
Люба пришла под вечер, стукнула в стекло, крикнула:
- Вытащили твою Польку, пасется у колодца под липой. Ты дай мне молочка, расплатиться с помощником надо.
- А как звать-то его? - спросила баба Маша, передавая в окно крынку.
- Иван, - чуть замешкавшись, ответила Люба. - Иван Иванович.
С той поры и повелось: едва появлялось какое неподъемное дело, баба Маша бежала к соседке:
- Ты бы уж позвала Иван Иваныча, Люба. Никак нам без него не управиться. А я бы отблагодарила, чем смогла. Тесто, вон, с утра замесила...
Не отказывала ей Люба, видно, шибко нравилось Иван Ивановичу угощение, видно, сам с охотой делал он крестьянские дела. Столбы новые для забора вкопал, терновник вырубил, старую яблоню выкорчевал, покосившийся двор выровнял, в баню новый котёл заместо старого затащил.
А вскоре довелось бабе Маше увидеть загадочного помощника. Шибко она тогда удивилась, испугалась даже сперва до икоты, а потом вспомнила, что про Любашу всегда говорили, и, вроде бы, поуспокоилась, посчитала, что ничего особенного, как бы, и не произошло.
Главное, что мужик есть.
А уж какой он весь из себя - это дело десятое.

В Матвейцеве баба Маша не задержалась ни на одну лишнюю минуту. Жил у нее здесь брат - седьмая вода на киселе. Не жаловала его баба Маша, хотя и сама не могла объяснить, почему. Общались они редко - по необходимости; встречались в основном на похоронах общих родственников.
- За долгом я! - крикнула баба Маша копающемуся в огороде брату. Она даже трактор не стала глушить, только дверь открыла, да опустила ногу на заляпанную грязью приступку. - Здравствуйте!
Загорелый высокий мужчина медленно выпрямился; прищурясь против солнца, из-под руки посмотрел на нагрянувшую сродственницу, широким жестом вытер со лба пот. Неторопливо, в раскачку, подошел ближе, приоткрыл калитку:
- Зашла бы в дом, что ли, Марья Петровна.
- Некогда, Василий Степанович. Спешу. Вернешь ли деньги, что полгода назад брал?
- Денег у меня сейчас нет, Марья Петровна.
- А мне надо бы... Может, перезаймешь у кого?
- Да, вроде, не у кого перезанять... А не возьмешь ли долг золотом? - брат Василий наклонил голову, прищурился хитро.
Ох, не любила баба Маша такого вот прищура.
- Шутишь, никак?
- Нет, не шучу. Поповское золото, старое, настоящее.
- Откуда?
- Знамо, откуда... Клад я нашел.
- Это где это?
- Всё тебе расскажи... Каменный дом на том краю деревни помнишь ли?
- Председателев?
- Он самый. Нет больше того дома. Рассыпался... Только ты это... - Василий спохватился, зыркнул по сторонам. - Не шуми про золото-то. Ни к чему нам это.
- Неужто и вправду клад?
- Говорю же: золото поповское в председателевом доме схоронено было. Возьмешь ли вместо денег?
- Ты неси, а я погляжу.
Василий кивнул и, не торопясь, вразвалочку, ушел в дом. Пропал он надолго - баба Маша уж трактор глушить собралась, жалея солярку. Вернулся Василий какой-то притихший, будто бы даже съежившийся. На левом плече его висела паутина - то ли на чердак, то ли в подпол лазил брат за припрятанным золотом.
- Вот, гляди, - Он подошел у трактору, протянул руку, разжал поцарапанный кулак. На ладони лежал золотой крестик с маленьким зеленым камешком в серединке.
- В городе, небось, бешеные деньги за него дадут, - тихо сказал Василий. - Камушек-то, наверняка, изумруд.
- Ладно, - сказала баба Маша. - Возьму.

Примерно через час трактор выехал на асфальт. Дорожный указатель подсказывал, что до райцентра осталось три километра, но сегодня баба Маша туда не собиралась, и потому сразу повернула налево. Оставшийся путь отнял у неё ещё двадцать минут.
Придорожная забегаловка “Ромашка” была единственной закусочной на всей трассе, связывающей райцентр с областным городом. Потому заведение это пользовалось большой популярностью, - и не только у водителей дальнобойщиков. Тем не менее, именно дальнобойщиков здесь было больше всего. Огромные машины с длинными, будто вагоны, фурами стояли на обочинах; редкие “москвичи” и “жигулёнки” смотрелись среди них будто лодчонки, затёртые торосами.
Первым делом баба Маша заехала на заправку, где выяснила, что дизельное топливо подорожало почти вдвое. Потратив на солярку все деньги, она вывела трактор на дорогу, остановила его в стороне от прочих машин, заглушила и выбралась из кабины.
Неподалёку молодой парень в оранжевом, запачканном маслом жилете сосредоточенно пинал колесо грузовика. Появление бабы Маши отвлекло его от этого занятия; он с интересом и, пожалуй, с удивлением посмотрел на ветхую старушку, быстро глянул в сторону трактора, спросил:
- Тебе, мать, может, помочь чего надо?
- Сама управлюсь, - живо откликнулась она.
Он одобрительно хмыкнул:
- Ну, гляди.
Она глядела: на троицу мужиков, собравшихся за столиком под навесом возле мангала, на скучающую официантку в сером больничном халате, на зевающего в дверях летней кухни мужчину в поварском колпаке и брезентовом мясницком фартуке, на собак, чутко дремлющих возле мусорных баков, на выбирающегося из высокой кабины одетого в джинсу водителя, на дремлющую в “Жигулях” женщину, на голоногую простоволосую девчушку, прохаживающуюся среди машин.
Еще две-три такие же девчушки, наверняка, были сейчас внутри “Ромашки”, жадно что-нибудь жевали, или просто сидели в углу, присматриваясь к заходящим внутрь водителям, ожидая, что кто-нибудь из них поманит одну за собой.
- Погоди, дочка... - Баба Маша догнала девчонку, пошла с ней рядом, не зная, с чего начать разговор, теряясь и смущаясь.
- Чего? - Жвачный пузырь лопнул на ярко накрашенных губах.
- Как звать-то тебя?
- Наташка. А что?
- Сколько лет-то тебе?
- А тебе, бабуль, какое дело? Воспитывать станешь? Не надо. Иди лучше себе, куда шла.
- Так к тебе я и шла, - заторопилась баба Маша. Она суетливо достала из кармана приготовленную на такой случай “Школьную” конфету, протянула девчонке, чувствуя себя страшно неловко. - На вот, возьми. И послушай меня, старую, что сказать хочу...
Девчонка с сомнением посмотрела на конфету. Взяла. Развернула. Сунула в рот:
- Ну и?..
- Ты ведь, это... С мужиками... за деньги... Да?
- Бывает и не за деньги. Жизнь такая. А что?
- Ты на-ко вот, погляди... - Золотой крестик с зеленым камушком в серединке блеснул на иссушенной, почти чёрной ладони. - Золото, настоящее, старинное. И изумруд. До революции еще сделано... В городе за такую вещь, знаешь, сколько дадут?
В глазах девчонки блеснул интерес.
- Сколько?
- Десять тыщ! - назвала баба Маша первую пришедшую в голову цифру. И тут же испугалась, что не поверит девчонка в такую сказочную сумму. - Десять тыщ. Если поторговаться. Настоящее золото, поповское, старое! И камушек еще. Десять тыщ, точно говорю, никак не меньше.
- И чего ты хочешь?
- Да-да, - закивала баба Маша, радуясь, что теперь можно перейти к делу. - Мужик у меня есть знакомый. Хороший мужик, работящий, добрый. Ты бы уж ублажила его. Чай, знаешь, как. А то у нас в деревне с девками-то трудно, остались только две бабки. А он ведь в силе ещё, мужик-то. Ему без этого дела никак нельзя.
- Десять тысяч? - Золотой крестик светился в чёрных глазах девчонки.
- Да. Мы и накормим тебя, как следует, в баньке попарим. Может, понравится тебе у нас, так и вовсе решишь остаться.
Девчонка с сомнением хмыкнула.
- А далеко деревня?
- Не очень. Ты не волнуйся, я отвезу тебя. Вон, трактор мой стоит.
- Десять тысяч?
- Десять, десять.
- Я и не видела никогда денег таких.
- В городе продать можно. Можно и в райцентре, но тогда меньше дадут.
- А мужика-то как звать?
- Иван Иванович он. Добрый. Работящий.
- Десять тысяч, - девчонка покачала головой. - Ладно. Только крестик ты мне сразу отдай.
- Конечно. Как в деревню въедем, так сразу и отдам.
Они одновременно кивнули, довольные друг другом, и направились к стоящему в стороне трактору.

Двоим в железной кабине было тесно.
Девчонка сидела боком, прижималась холодным бедром к сухому колену бабы Маши, угловатым плечом упиралась в пыльное стекло. Ссутулившаяся, подобравшая свои длинные худые ноги, она походила сейчас на иззябшую болотную цаплю. Закинув тонкую руку за спину пожилой женщины, она крепко вцепилась в спинку единственного здесь кресла и отрешенно смотрела на дорогу.
О чем она думала?
Баба Маша представить не могла, как должна сложиться жизнь, чтобы такая вот молоденькая девчонка, бестолковая сикушка, бросила всё, что у неё было, и пошла по рукам. Ну разве могла она понять, что творится в голове у этой Наташки?
- Ты сама-то откуда?
- Из Коворчино.
- А живешь где?
- Где придётся, знакомых много. Думаю, в город податься. Может, в Москву даже... Только там деньги нужны будут... А у вас ещё что-нибудь вроде этого крестика есть?
- Найдем...
Трактор скатился с насыпи шоссе и, подпрыгнув, въехал в глубокую колею грунтовой дороги.
- Долго нам еще ехать?
- До темна успеем.
Солнце только клонилось к западу. По лугам и заброшенным полям ползли тени облаков, а из-за зубастой полосы леса медленно выбиралась огромная иссиня-чёрная туча.
- Опять дождь будет, - вздохнула баба Маша и, помолчав, неожиданно для себя принялась рассказывать историю о липе, посаженной братом Фёдором перед уходом на фронт. Рык дизеля глушил ее слова; она почти кричала, чтобы быть услышанной, и оттого обычный рассказ её сделался похожим на отчаянную жалобу.
Гроза началась, когда они въехали в лес. Совсем близко сверкнула молния, оглушительно рявкнул гром, грянули по крыше жёсткие струи ливня. За считанные секунды трактор погрузился в густую тьму и будто бы даже увяз в ней.
И баба Маша кричала, надрывая уже севший голос:
- Места у нас глухие, особенные! И лес этот не простой. Даже по дороге чужой человек может не пройти! Заплутает! Тут у нас недавно сбежавшие бандиты без следа сгинули!..
Трактор размеренно покачивался и будто плыл вне времени, вне пространства, переходя из одного мира в другой.
По сторонам двигались едва угадываемые чёрные фигуры: то ли кажущиеся живыми кусты и деревья, то ли замороженные волшебством лесные чудовища. Свет фар и вспышки молний выхватывали из иссечённой струями мглы тянущиеся к машине уродливые сучья-лапы и клонящиеся к ней стволы-туловища.
Наташка вдруг вспомнила, что вот так же - погружаясь в шевелящуюся тьму под грохот электрических разрядов - работала машина времени в каком-то старом фантастическом фильме, который она видела однажды по телевизору. Ей стало жутко.
Очередная вспышка молнии на миг высветила размытую дорогу. Наташка взвизгнула: ей показалось, что на обочине, прислонившись к призрачно-белой берёзе, стоит огромное, фигурой похожее на человека чудище и размеренно, словно машина, машет рукой трактору.
Вцепившаяся в руль баба Маша быстро глянула на девчонку, крикнула, широко разевая неровный беззубый рот:
- Ты не бойся! Это Иван Иванович с нами здоровается! - Её морщинистое лицо, подсвеченное снизу тусклым светом приборной доски, казалось уродливым и мёртвым, словно резиновая маска.
Наташка зажмурилась, запищала и тихо поползла вниз, на холодное дно кабины.

Остальное было как во сне: непонятная суматоха, шум, темнота, чьи-то руки, ласковые голоса:
- Экая красавица... Конфету-то ты ей сразу дала?
- Да.
- Когда подействовала?
- Недавно, должно быть.
- Голову, голову ей придержи... Пей, милая, пей...
Что-то сладкое и пахучее лилось в горло, текло на подбородок.
- Ты глотай, милая... А теперь вставай... И пошли, пошли... Держись за меня... И-и, раз ножкой... И-и, два другой...
Ее поддерживали с двух сторон, ей помогали шагать. Она была как пьяная - мысли путались, ноги заплетались, перед глазами всё плыло, качалось, дрожало - и это было очень смешно.
- Улыбается, красавица... Вот и правильно. Посмейся, посмейся...
Её привели в тёплое и светлое место. Раздели. Заставили сесть.
- Ручку, ручку подними... Теперь ножку давай сюда... Вот, хорошо. Вот, умница...
На неё лили горячую воду, её окунали, оттирали, намыливали. Потом её завернули в нечто большое и мягкое, сунули в рот что-то вкусное и рассыпчатое.
Ей хотелось спать.
Но чужие руки неустанно тормошили её, а добрые голоса всё что-то от неё требовали:
- Жуй... Одевайся... Пей... Встань... Ляг...
Потом она долго куда-то падала и слушала, слушала, слушала дурманящий ласковый голос:
- Невеста... Ну чистая невеста...

К утру буря стихла.
Накинув на плечи мужнину фуфайку, баба Маша вышла посмотреть на липу. Несколько раз обошла она колодец и поваленное дерево, а потом заметила в траве у корней два слабеньких ростка с листьями-сердечками. И на душе разом потеплело.
- Вот как славно-то! Теперь уж Иван Иванович о вас позаботиться, не даст пропасть...
Натужно проскрипели ворота соседского двора - Любаша выпускала кур. Баба Маша направилась к ней, крикнула издалека, едва миновав ржавый остов комбайна:
- Не пора ли?
- Пора! - откликнулась соседка.
Утро выдалось чистое и звонкое - словно фужерное стекло. Солнце ещё только собиралось показать из-за деревьев выгнутый бордовый край, и по светящемуся небу будто слабый марганцовый раствор растёкся, обильно напитав рыхлую вату облаков. За околицей щедро считала чьи-то годы жизни кукушка, в огороде трещали налетевшие из леса сороки, а на дворе бабы Маши надрывно и неумело пробовал голос молодой петушок...
Они встретились у дровяного сарая: баба Люба вела Наташку под руку.
- Как она? - тихо спросила баба Маша.
- Хорошо...
Одетая в долгую белую рубаху Наташа едва переставляла ноги. Глаза с огромными зрачками словно мутной пленкой были затянуты.
Баба Маша взяла девушку под локоть, прижала к себе.
- Пойдём, что ли? - неуверенно зачем-то спросила баба Люба.
- Пойдём...
Медленно шли они по росистой траве через тихую деревню: мимо кривенькой избы Васьки Лихачева, мимо завалившихся хорoм Петра Петровича Варломеева, мимо крепкого еще дома Федота Солдатенкова, мимо заросшего крапивой участка, где когда-то было хозяйство братьев Нефёдовых.
Шли к стоящей на пригорке сосне.
- А я тесто для оладий поставила, - тихо сказала баба Маша, крепко держа расслабленную руку девушки. - В аккурат к обеду напеку.
- А я пирогов с грибами на ужин думаю сделать.
- И молочко парное будет, и сметана.
- Варенья два дня назад наварила.
- Будет, что на стол поставить.
- Найдём...
Они взобрались на пригорок и остановились, осматриваясь. Близкий лес дышал туманом, зябко вздрагивал, сбрасывая с отяжелевших крон остатки ночного дождя и утреннюю росу.
- Ты попридержи её пока, - сказала баба Люба и, наклонившись, подняла с земли обрезок стальной трубы.
Баба Маши кивнула и, зайдя Наташе за спину, крепко её обняла.
Баба Люба шагнула вперед. Помедлила чуть, собираясь с духом, потом широко размахнулась и ударила обрезком трубы по ржавому лемеху, висящему на остром обломке соснового сучка.
Лязг разбил стеклянное утро.
Баба Маша почувствовала, как вздрогнула Наташа.
Вереща, сорвались с оград перепуганные сороки.
Осеклась, умолкла кукушка.
И снова баба Люба ударила металлом по металлу, заставляя эхо зайтись в истеричном плаче.
И еще раз.
И еще...
- Тихо, девка, тихо, - увещевала задергавшуюся Наташку баба Маша. - Всё хорошо, и крестик я тебе сегодня же отдам, и покормим мы тебя, и помоем опять, и спать уложим...
- Тихо, ты, тихо... - Шептала она девушке в ухо под отрывистый лязг. А потом подняла голову, бросила взгляд в сторону леса и сама вздрогнула - как всегда вздрагивала, завидя Иван Ивановича.
Так и не смогла привыкнуть, хотя сколько уж лет бок о бок прожили.
Огромный, за два метра ростом, густо заросший шерстью, замшелый, он шагал, широко размахивая длинными мощными руками, и туман бежал у него из-под косолапых ног, завиваясь вихрями, поднимаясь волнами.
Захрипела, застонала Наташка, разглядев приближающее лесное чудище. Попыталась вырваться, но, опоённая зельем, быстро лишилась сил и обмякла на руках бабы Маши. А та всё приговаривала быстро, стараясь не смотреть на близкого уже Иван Ивановича:
- Не бойся, дитятко. Не бойся. Ты, чай, и не с такими зверями встречалась. Этот только на вид страшный, а так-то он ласковый. Не веришь? У Любы, у Лешачихи нашей спроси, она знает, она скажет. Добрый он, и работящий. Хороший мужик, не зверь какой-нибудь непутный. Ты уж будь с ним ласкова. Ты уж с ним как-нибудь... И всё хорошо будет. Всё хорошо. Поживешь тут у нас до лета, а там, глядишь, и сама останешься. Нельзя нам без мужика, Наташа... Никак нельзя... Ох, никак...

рассказ четвертый: Дом на отшибе

Ч ёрного человека Анна Николаевна увидела, когда поздно вечером возвращалась домой с дальнего ягодника.
- А я и гляжу, - рассказывала она всем на следующий день, делая круглые глаза и промокая слюнявый рот углом головного платка. - Чужой. Не наш. И одет чудно. Здравствуйте, говорю ему. А он так странно повернулся, будто шею выкрутил, - и вроде бы зашипел на меня, неслышно так. Я пригляделась - батюшки! - а через него окошко видно. Степановых дома окошко - просвечивает. Тут уж мне будто в голову тяпнуло - и не помню ничего. Ужас! Очнулась в избе. Занавески задернула, на печь забралась, лежу, думаю, стукнут сейчас кто в окно или в дверь - сразу со страху и помру.
- Так это отец Гермоген был, - важно сказал дед Артемий, выслушав соседку. - Он и раньше появлялся. Я, было дело, видел его как-то. Точно, как ты говоришь: большой, огрузлый, в чёрной рясе, и видно сквозь него.
А вот Василий Дранников бабке не поверил. Заметил рассудительно, как и положено человеку с высшим образованием:
- В сумерках чего только не привидится. Ты бы уж народ не смешила. Придумала тоже: чёрный человек.
А жена его, Светка, улыбнувшись, добавила:
- Ты у нас чисто сорока, баба Аня. Всё через тебя узнаем. То чёрная машина, то чёрный человек. Что дальше-то будет?
На сороку Анна Николаевна обиделась. Буркнула:
- Смейтесь, смейтесь. Про машину тоже говорили, что привиделась...
Чёрный джип Анна Николаевна заметила два дня назад. Рано утром, еще затемно, отправилась в лес за черникой, и проходя мимо каменного, давно заброшенного дома, увидела за кустами плоскую лакированную крышу автомобиля. Удивилась, кто бы это мог быть, подумала сперва, что, наверное, городские заехали в одичалый безнадзорный сад. Да только ведь не сезон: малины почти нет, терновник не вызрел, яблоки вообще не уродились, да и рано еще для яблок-то.
Так чего же им тут надо?
Подкралась Анна Николаевна ближе. Подивилась на невиданную машину, внутри которой, наверное, десять человек могли спокойно рассесться. По налипшей грязи да по следам поняла, почему никто не слышал, как приехало в деревню это железное чудище: прибыло оно с неезженной стороны, по старой дороге, что шла мимо кладбища и терялась в лесу. Когда-то это был короткий путь в соседний район; теперь тут разве на танке проехать можно.
Ну или на такой вот громадине: вон колёса-то, шире тракторных.
В доме что-то громыхнуло: будто железяку какую уронили или специально бросили, и Анна Николаевна вздрогнула. Вспомнилось, как лет пять назад вот такие же вот заезжие убили старушку в соседнем Ивашеве, вынесли из дома все иконы и фарфоровый сервиз.
Много людей сейчас повадилось по заброшенным деревням ездить: одни полы в заброшенных избах снимают, другие по чердакам разное старьё ищут, третьи просто хулиганят: оставшуюся мебель крушат, стекла бьют, печи раскурочивают. Забавы ради могут целую деревню подпалить.
А этим-то что надо? Почему тихо приехали, ночью, с заброшенной стороны? Заблудились, настоящей дороги не знали или таятся?
В заколоченном окне мелькнуло что-то, и Анна Николаевна совсем перепугалась. Забыв о ягодах, пригнулась, повернула назад. Сперва быстро шагала, оглядываясь, потом не выдержала, побежала. Пока добралась до крайней жилой избы, всё прокляла: и себя, старую, неуклюжую, и сапоги неудобные, и портянки некстати сбившиеся, и тропку неровную. Ворвалась в деревню красная, задыхающаяся, едва живая. Переполошила спящих еще Степановых: забарабанила им в окно, крича сама не понимая что, торопясь высказать всё сразу, а оттого сбиваясь, впустую тараторя.
Ну, чисто сорока.
Иван Степанов вышел на крыльцо с ружьем. В трусах, фуфайке на голо тело - и с заряженным ружьем на руках. Спросил, колко оглядывая округу из-под седых бровей:
- Что?
И Анна Николаевна вдруг сообразила, до чего смешны и надуманы её страхи, потеряно махнула рукой и, чувствуя, как отнимаются ноги, опустилась на скамью, что была вкопана еще отцом нынешнего хозяина...
Ближе к вечеру собравшиеся мужики всё же сходили посмотреть, кто это приехал в заброшенный дом. Степановское ружье пока решили не брать. А, вернувшись, доложили:
- Из города. Трое. Один как бы за главного. Говорит, что хочет дом купить.
- Председателев дом? - удивился дед Артемий, с мужиками не ходивший. - Каменный, на самом отшибе?
- Его.
Дед нахмурился, покачал головой:
- Ох, как бы не вышло чего. В том доме уж сколько лет никто не живет. И неспроста...

Историю этого дома в Матвейцеве знал каждый. Построен он был в первые годы советской власти, во времена смутные и непонятные, когда приезжие чужаки рушили старый уклад и призывали идти в новую светлую жизнь.
Мишка Карнаухов, непутёвый сын Петра Ивановича Карнаухова, вернулся в деревню после трех лет безвестного отсутствия. Был он одет в кожаную куртку и военного образца шаровары, рукав у него был обвязан кумачовой полосой, а на голове красовался лихо сдвинутый на затылок картуз. Имелись у Мишки наган в самодельной липовой кобуре и целая стопка разных бумаг, писем и декретов, из которых получалось, что он, Михаил Петрович, является всей местной властью и представителем пославшей его партии.
Первым делом организовал Мишка комитет деревенской бедноты.
Потом сослал в Сибирь Фёдора Незнанцева, у кого, было дело, батрачил мальчишкой.
А после этого рьяно взялся бороться с поповским мракобесием, отчего вскоре получил намертво прилипшее прозвище “окаянный”.
Кончилась эта борьба большим взрывом и пролитой кровью.
По специальному запросу прислали из города ящик взрывчатки. Под самый фундамент заложил окаянный Мишка заряды. В набат колотя, собрал народ поглядеть, как рухнет, подрубленный взрывом, местный лукоголовый оплот мракобесия. Только - вот незадача - заперся, забаррикадировался в церкви поп Гермоген с попадьей и малолетним поповичем.
Недолго уговаривал их выйти Мишка. Злой, как чёрт, пообещал им прямую дорогу в ихний рай, да и запалил фитили.
Как из преисподни полыхнуло пламя, лизнуло белые стены храма, дотянулось до червлёной маковки, до золочёного креста - и опало. Громыхнуло так, что в ближайших избах из окон стёкла повылетали.
Но устояла церковь. Только трещинами вся покрылась, на несколько частей раскололась.
И тогда красный Мишка приказал народу браться за топоры, ломы да за кувалды. По кирпичику, по досточке велел разобрать церковь, а изувеченные тела поповской семьи распорядился схоронить в лесу.
Не все послушались окаянного, хоть и угрожал он револьвером. Но нашлись люди, что помогли Мишке. А он уже новое дело задумал: из останков церкви, из старинных кирпичей решил построить себе дом. Место выбрал на отшибе, недалеко от кладбища, подальше от людей. Вызвал в помощь артель строителей, сказавшись, что строит общественный клуб с читальней.
За полтора месяца возвел он себе каменные хоромы с жестяной крышей и башенкой. Переехал на новое место из тесной отцовской избы. Но не заладилась у него тут жизнь. Видели люди, что изменился Мишка: притих, лицом побледнел, похудал сильно. Каждую ночь светились окна каменного дома - пугала окаянного Мишку темнота. И разное стали поговаривать в деревне: то, вроде бы, кто-то крики слышал, доносящиеся из стоящего на отшибе дома, то, будто-то, кто-то видел чёрную фигуру, похожую на отца Гермогена, сидящую на жестяной крыше возле башенки.
Через год Мишка Карнаухов из каменного дома съехал.
А вскоре грянула коллективизация, и Мишка, ставший председателем колхоза “Ленинский завет”, велел устроить правление в оставленном им доме. Почти каждый день сидел он в своем кабинете, но никогда не задерживался здесь до ночи. Видели люди - боится Михаил Петрович темноты, и даже заряженный наган от этого страха его не спасает.
Семь лет просуществовал “Ленинский завет”. Семь лет председательствовал Мишка Карнаухов. А потом пришла директива из области, и на базе нескольких колхозов за считанные недели был создан крупный животноводческий совхоз “Ленинский путь”. Опустело ненужное больше правление. Освободившийся от должности Мишка, грозясь вскоре вернуться, впопыхах уехал в район, где занял какое-то новое место и получил казённую квартиру.
А дом, построенный из кирпичей порушенной церкви, так и остался брошенным. С годами недобрая слава его крепла, и всё больше жутких историй складывали местные жители про стоящее на отшибе каменное здание, не забывая поминать окаянного Мишку Карнаухова и убитую взрывом семью отца Гермогена.

Приезжие показались на следующий день. Они прошли через всю деревню, осматривая избы и, порой, останавливаясь, чтобы перекинуться парой слов с попадающимися навстречу селянами. Говорили они скупо, будто слова берегли, или боялись ляпнуть что-то лишнее. Здоровались, спрашивали, как обстоят дела, и выслушав обычно короткий ответ с делано скучающим видом следовали дальше.
Василий Дранников пригласил заезжих гостей в дом. Те переглянулись, немо поиграли лицами - и согласились.
Стол Василий накрыл в прохладной горнице. Скрепя сердце, выставил бутылку “Пшеничной” водки, с советских еще запасов, и банку самогона. Жена его, Светлана, принесла закуску: огурцы солёные, картошку на постном масле жареную, две банки кильки в томатном соусе и жёлтое, нарезанное тонкими ломтиками сало.
Гости много не ели: то ли брезговали, то ли пища такая была им непривычна. А вот бутылку “Пшеничной” уговорили быстро. Потом и за мутный самогон, на можжевеловом корне настоянный, взялись.
И странный разговор у них у всех получился.
Василий, хитро щурясь, ненавязчиво пытался втолковать чужакам, что затея их бестолковая и ненужная. Дом этот старый, нехороший, стоит на отшибе, кладбище, опять же, рядом. Да и деревенька-то их, Матвейцево, хоть и не шибко далеко от райцентра находится, но всё же край захудалый и вымирающий. Нет тут никакого будущего, еще лет двадцать - и все избы зарастут крапивой да иван-чаем по самые окна. Зачем же дом покупать в таком бесперспективном месте? Пошто впустую деньги тратить?
Раскраснелся Василий со спиртного, разошелся, раздухарился: историю дома рассказал, про явление чёрного человека вспомнил, хоть сам в страшилку эту не верил. Почти уже угрожать начал, что, мол, если купите дом этот, то ничего хорошего не ждите...
Гости внимательно его слушали. И странный блеск в их глазах появился, когда хозяин фамилию окаянного Мишки назвал. Переглянулись они, ухмыльнулись, закивали бритыми головами понимающе: знаем, мол, почему ты нас гонишь отсюда. И тоже угрожать взялись: если вы нам мешать в чем-то станете, то несдобровать вам. А коли разузнаем, что взяли вы из того дома, что вам не положено было брать... - верните лучше, не доводите до греха. Улыбались, угрожая, но слова-то какие-то в свою речь вворачивали незнакомые, неуютные, а, как ни странно, понятные: блатные на таком напористом языке говорят, любого говоруна своей феней заткнут.
Ушли гости. На прощание главный их, Михой назвавшийся, будто бы невзначай продемонстрировал пистолет, спрятанный под навыпуск одетой рубахой.
А Василий еще долго сидел в холодной горнице, катал по столешнице пустую бутылку и, хмурясь, гадал, сами дошли гости до идеи, которую он давно в голове держал, или надоумил их кто.
Горько вздыхал Василий, с досады хлопал ладонью по столу.
Украли! Пришли непрошеные - и разом все планы поломали!
Иначе зачем бы им председателев дом потребовался?..
Чувствовал Василий себя так, будто чужаки эти городские белым днем при всем народе обворовали его, да так хитро, что ни правды, ни управы на них теперь ни за что не сыскать.

Василий Дранников был мужиком работящим, хозяйственным и очень аккуратным. Во дворе у него всегда всё по полочкам разложено было. Стога он ставил по отвесу ровно, и так их граблями вычёсывал, что они, вроде бы, даже лосниться начинали. Да и дом его был - одно загляденье. Наличники новые, резные, двери всегда свежевыкрашенные, на печной трубе жестяной петух носом показывает, откуда ветер дует.
Односельчане относились к Василию по-всякому, но плохого слова никто про него сказать не мог. Ну и что с того, что странный он немного? Мало ли у кого какие странности бывают? Вон, Измайлова бабка на старости лет фантики из-под конфет стала собирать. Ей бы деньги на похороны копить, а она цветные бумажки утюгом гладит, да в сундук складывает.
У Василия странность была другая: он с детства мечтал о разном. Из-за этих своих мечтаний даже в армию не пошёл. Врачиха сказала, что у него с головой не всё в порядке. Хотя, это как посмотреть. Таких ясных голов еще поискать надо.
Лет пятнадцать назад сделал Василий ветряк с электрическим генератором, провел свет в курятник - так у него курицы нестись стали в два раза лучше соседских.
А десять лет назад соорудил он позади двора железный ящик, подвел у нему трубы, пустил их в дом. Теперь из навоза да помоев получает газ, баллоны ему больше не нужны, да и на дровах экономит.
Не всё, конечно, удавалось Василию. Как-то задумал он построить летательный аппарат, чтоб по воздуху в любое бездорожье до райцентра летать. Не вышло у него ничего из этой затеи, только денег кучу потратил, и сам едва насмерть не разбился. Зато, из больницы выйдя, смастерил он вскоре аэросани с двухметровым берёзовым пропеллером и тракторным пускачом вместо двигателя. Ревели эти сани так, что слышно их было за несколько километров - но ведь ездили, и быстро! И дорога им не требовалась, был бы только снег.
Внедорожную машину Василий потом продал знакомому из райцентра. На новые затеи требовались деньги, а нормальной работы в деревне уже не было. Крутился Василий как мог: скотину выращивал на мясо, металлолом собирал для сдачи, рыбу на продажу самоловными удочками добывал. И всё размышлял, как бы в родную деревню новую жизнь вдохнуть - в тетрадки мысли свои записывал, на рыжих листах миллиметровки планы чертил.
Выходило у него, что на месте Матвейцева нужно создать место отдыха. И требовалось для этого речку Ухтому перегородить плотиной, дабы около деревни образовалось водохранилище. С плотины бы пошло дешевое электричество, а на берегах можно было бы организовать песчаные пляжи. Получившийся водоем следовало обрыбить: щука и карась расплодились бы сами, а вот карпа надо завезти. Заезжим рыболовам можно продавать недорогие лицензии, зимой и летом сдавать под жилье маленькие бревенчатые домики. Организовать походы по окрестностям: за ягодами и грибами, да и просто красивые места поглядеть, их тут много, а городской житель до этого дела жадный. Ну и, конечно, надо бы построить достопримечательности, чтоб и заграничный гость сюда ехал, и своему вдвойне интересно было: восстановить взорванную церковь, сделать музей, а лучше несколько, бани построить - особые, русские, детский парк разбить. Ну и, конечно, дорогу необходимо поправить. И рекламу дать.
- Есть такая штука Интернет, - говорил Василий. - Вот мне бы еще компьютер с модемом, я за неделю бы сайт смастерил. А это реклама на весь мир!
Куда только не ездил Василий со своими планами: и в район, и в область. Даже в Москву, в министерства письма писал. Кое-кто отвечал: отдел по развитию туризма обещал свою помощь, если найдутся инвесторы; епархия положительно отнеслась к идее возрождения храма, обязалась прислать рабочих, если Василий сумеет собрать денег на благое начинание; сам губернатор прислал письмо, в котором давал слово следить за ходом строительства, когда оно начнётся.
Чудилось Василию, что в его силах сдвинуть великое дело. И обидно ему стало, когда заподозрил, что с покупки председателева дома городские чужаки начнут воплощать его тщательно проработанный план.
Потому и отговаривал их Василий.
Потому и стращал.
Сам всё хотел сделать - как всегда делал.

Ночью случилась стрельба.
Чёрный джип, буравя тьму дюжиной фар, рокоча и сигналя, несколько раз прокатил по деревне из конца в конец. Остановился возле колодца, едва не своротив его установленной на бампере лебёдкой. Из машины вывалились пьяные чужаки, загорланили, матом ругаясь:
- Выходи строиться!
Не обращая внимания на злобный собачий лай, обошли ближайшие избы, тяжёлыми ботинками попинали запертые двери, разбили несколько окон.
- Мы вам покажем! Пугать нас вздумали!
Потом прозвучали выстрелы - будто в ладоши кто-то несколько раз хлопнул.
Мужики на рожон не лезли. Не зажигая свет, тихо покидали дома, вооружались топорами да вилами, собирались в темноте на задворках. Вышли к разбуянившимся гостям толпой человек в двадцать. Первым шагал Иван Степанов с ружьем в руках.
Увидев селян, чужаки притихли, отступили к похожему на крепость джипу.
- Чего шумите? - сходу спросил Иван.
- А вы чего нам спать не даете? - огрызнулся на него бритоголовый Миха. - Попугать нас решили? Или шутки у вас тут такие?
Плечистый товарищ его, выдвинувшись вперед, глянул на охотничье ружье, сплюнул сквозь зубы:
- Убери, отец, свой шпалер. А то завтра здесь пять машин с бойцами будут.
- А ты меня бойцами не пугай, - зыркнул на него Иван, и сам мужик крепкий, немалого размера. - Мы тут на своей земле, управу на вас найдем.
- Видно будет, кто на кого управу найдет, - ощерился Миха.
- Идите-ка вы лучше проспитесь, мужики, - миролюбиво сказал Тимофей Галкин, пряча за спину большой хлебный нож. - Никому до вас дела нет. Чудите в своем доме, что хотите, только нам здесь не мешайте. И мы вам мешать не будем.
- То-то же... - процедил Миха, тяжелым взглядом обводя мужиков. - Да я вас за такие шутки...
Обошлось без драки. Городские гости скрылись в джипе, а мужики, поболтавшись для порядка на улице, минут через двадцать разошлись. Остаток ночи прошёл спокойно, хотя в деревне уже глаз никто не сомкнул. До самого утра простоял возле колодца чёрный автомобиль. Несколько раз выбирались из него чужаки, ходили кругами по деревне, уже не шумя. Догадывались, что много человек следят сейчас за ними. Озирались, оглядывались затравлено. Боялись чего-то. А как стало светать, завели машину и укатили в сторону кладбища, вернулись в каменный дом.
Было о чем поговорить селянам утром.
Было, что послушать.
- Говорил же! - гордо восклицал дед Артемий, потрясая клюкой. - Предупреждал - не вышло бы что! Нету добра от тово дома. И никогда не было.
Ежеминутно крестящаяся Анна Николаевна кивала, соглашаясь с дедом, и говорила шёпотом, что видела из окна, как по пятам за троицей пьяных чужаков следовал большой человек в чёрной рясе.

После обеда к Василию ввалились гости. Прошли, не разуваясь, в дом, встали, загородив выход. Хозяин на тот момент отдыхал, лежал на продавленном диване, сквозь дрёму смотрел телевизор.
Испуганная Светка, ойкнув, исчезла на кухне, спряталась за печкой, притихла, в тяжёлую кочергу вцепившись.
- Небогато живешь, - хрипло сказал привалившийся к косяку Миха.
Василий торопливо поднялся. На ноги вставать не стал, сел только, лицом повернувшись к гостям. Кивнул:
- Не с чего мне богатеть.
- Ладно, если так... А может прячешь ты богатство-то? - Взгляд гостя сделался цепким, внимательным.
Василий хмыкнул:
- Ну да... Прячу... Ищи давай. Найдешь, так со мной поделишься. Рад буду.
- Ты с нами не шути... Мы тут подумали, решили, что это ты ночью ряженый приходил. А кто еще? Вчера пугал, истории про привидений рассказывал, гнал нас из деревни. Вот и пришел...
- Ряженый? Ночью?
- Ты не придуряйся. Еще раз явишься, точно пулю в лоб получишь, понял?
- Да не ходил я к вам, мужики! Правду говорю!
- Ну-ну... Говори, почему не хочешь, чтоб я дом купил? Утащил из него что-то, боишься, что откроется?
- Да нет же! Что там утащить-то можно? Давно всё разворовано, сами, чай, видели.
Гости переглянулись.
- Смотри у меня! - погрозил кургузым пальцем Миха. - Я тут, надо будет, всё вверх дном переверну. Дай срок!
Чужаки помолчали тяжело, дыша перегаром, потом развернулись дружно, как по команде, и вышли один за одним.
Простонали под ботинками половицы. Хлопнула дверь. Мелькнули за окном тени; широкая ладонь легла на стекло, сжалась в кулак - и исчезла.
- Да что же это делается, Вася? - жалобно спросила жена, заглядывая в комнату.
- Из-за денег всё, Света... - сказал Василий, слепо глядя в телевизор. - Почуяли волки поживу... Эх, не успел я... Чуть-чуть не успел...

Вечером того же дня чёрный человек явился всей деревне. Вышел он из леса, с той стороны, где, вроде бы, был похоронен отец Гермоген со своей семьей. Зина Горшкова как раз отвязывала козу, что паслась у кустов. Выпрямилась с веревкой в руках, глянула - и аж затряслась.
Чёрная фигура словно плыла над травой. А сквозь нее тускло просвечивали белые берёзовые стволы.
Вдовая Танюша Смолкина, живущая на краю деревни, вышла запереть рассевшихся по насестам куриц. Увидела бредущего мимо человека в рясе, поняла, кто это, взвизгнула - и осеклась, вмиг онемев. Три дня потом еще заикалась.
Алексей Злобин, заядлый рыбак, вытащил из пруда проволочную вершу, вынул пяток карасиков, на чешуе которых отсвечивала вечерняя заря, повернулся к стоящему сзади ведру - и остолбенел, открыв рот.
По обкошенной тропке бесшумно двигалась чёрная одутловатая фигура. Вместо лица - мутное пятно с дырами глазниц, колючие травяные стебли босые ноги пронзают, а с белой, словно из прозрачного воска вылепленной руки кровь алой струйкой на землю течет - будто нить вьется.
Вдоль всей деревни прошел призрак.
Медленно шёл, будто каждому хотел показаться.
Видели его и Захарьевы, и Прокопьевы, и Измайлова бабка, и дед Кондратенков. Видел его и Василий Дранников.
Обмирали от страха люди, немели. Кого-то холодом обдавало, кто-то, наоборот, мелкой испариной от накатившего жара покрывался. Никто не решался потревожить призрака. Один только дед Артемий, собравшись с духом, чуть слышно окликнул Гермогена по имени. Тот приостановился, повернулся медленно. И, вроде бы, всхлипнул. Дед потом клялся и божился, что видел, как бесформенное серое лицо на миг обрело человеческие очертания.
Страшное, говорил, это было лицо...
Последним чёрного человека видел Иван Степанов.
- Меня напугать трудно, - рассказывал он после. - Но тут сердце словно в живот провалилось и замерло там. Волосы дыбом встали - и будто кто невидимый ледяной ладонью по голове провёл...
Прошел чёрный человек возле Степанового дома, высокого забора не заметив, и пропал за кустами.
Всем было ясно, куда он направляется.

Новость о том, что каменный дом ночью рухнул, принесла Анна Николаевна. Утром она, как обычно, отправилась за ягодами. Свернула чуть с дороги, обходя кладбище, поднялась на холм, глянула - а председателева дома-то и не видать. Только чёрный джип лакированной спиной поблескивает.
Развалился дом, рассыпался - будто взрывом его тряхнуло, а то и не одним.
Да только не было ночью никакого взрыва. Тихая была ночь.
С лопатами, с ломами сбежались мужики на развалины. Разобрали поломанную крышу, оттащили в сторону, взялись за кирпичные завалы, да быстро поняли, что с работой этой им одним не управиться.
- Без техники тут не обойтись, - сказал, отдуваясь, Иван Степанов. - Хуже бы не сделать. Да и милицию прежде надо дождаться.
- А люди как же? - спросил сердобольный Тимофей Галкин.
- А что люди? Ты погляди, это ж натуральная могила. Нет там живых. Всех, кто там был, сразу задавило... Пошли-ка домой, мужики. А то как бы чего не вышло...
Потихоньку разбрелись мужики. Остался на развалинах один Василий Дранников. Не давала ему, человеку с высшим образованием, случившаяся мистика покоя. Как же так может быть? - восемьдесят лет стоял крепкий дом, а потом вдруг в один миг по кирпичику рассыпался. Может, действительно, взорвалось что-то? Газ, может, в подвале скопился? Но почему тогда никто ничего не слышал?..
Долго бродил Василий по останкам дома, с собой разговаривая, высматривая сам не зная что. Ковырял ломом куски цемента, переворачивал кирпичи, ворошил ногами каменное крошево. О планах своих думал; смущаясь сдержанной радости своей, судьбу за второй шанс благодарил. Решал, с чего же начать планы свои реализовывать: запруду ли строить, или церковь начать восстанавливать.
Чтоб самую маленькую плотину поставить, кучу разных бумаг надо подписать, множество кабинетов необходимо обойти. С церковью, вроде бы, куда проще. Епархия поможет, обещала. А стройматериал - так вот же он, под ногами. На фундамент точно хватит. Хоть сейчас стройку затевай.
Эх, денег бы еще чуть...
Мысок его сапога ткнулся во что-то тяжелое, отозвавшееся глухим бряцанием.
Василий наклонился. Отодвинул обломок стены. Отбросил пластину застывшего цемента.
Из завала торчал мешок. Или что-то, очень на мешок похожее.
Василий еще раз пнул находку, проверяя, а не труп ли это.
Нет.
Он присел. Пощупал прелую ткань. Потянул ее - и подгнившие волокна легко разошлись.
Василий обмер.
На цементную пыль, на кирпичное крошево из прорехи полился сверкающий металл: старинные монеты, цепочки, браслеты, кольца. Охнул Василий, ладонями зажимая дыру, почувствовал, сколько еще драгоценностей прячется в мешке. Обернулся, зыркнул по сторонам.
Никого!
Что же теперь делать?
Да чего тут думать, дурачина?! Денег хотел? Так вот - пожалуйста! Только шустрее теперь надо, шустрее! Но с оглядкой! Мешок вытащить, мелочь по карманам распихать, крупное поблизости перепрятать.
Ах, нехорошо!
Ну а как иначе-то? Как?..
Он горстью подхватил просыпавшееся золото, пихнул в глубокий карман. Неуклюжими пальцами подцепил две серебряные монетки, крестик с зелёным камушком, цепочку с кулоном.
Будет, будет в Матвейцеве теперь церковь! Вроде бы новая. Но как старая.
Всё теперь правильно. Всё теперь сходится.
Всё теперь будет...

Через месяц после этих странных событий вернувшийся из райцентра дед Артемий с нескрываемым удовольствием рассказывал селянам всё, что удалось ему выведать через работающего в милиции внучатого племянника Гришку.
- Троица эта была из Ярославля. Братья они, двоюродные, что ли - не знаю точно. Искали они тут клад. При них письмо старое нашли, там всё написано было. А письмо-то знаете чье? - дед Артемий хитро щурился. - Мишки окаянного. Он, комиссарничая, золотишка-то, видно, изрядно понахватал. Ну и спрятал у себя дома. Разное золотишко - и с раскулаченных, на каторгу сосланных, и церковное. Вот эти трое его тут и искали. Да так ретиво искали, что дом обрушили.
- Ну да?
- Ага... Я вот тоже с этим не согласен, племяннику прямо так и сказал. Но милиции ведь надо грамотну бумагу написать. Вот они и решили: копали клад, да засыпались.
- Так золото-то нашли?
- Да какое тут золото! - отмахивался дед. - Мишка, небось, в незапамятные времена его отсюда вывез. Поди теперь найди концы, время-то уж сколько прошло... Да и чёрт с ним, с золотом! Вы самое главное слушайте: троих-то этих с Ярославля знаете как звали?
- Ну?
- Карнауховы они. Все. А Миха-то этот так и вовсе - Михаил Петрович. Точно, как Мишка окаянный. Понятно теперь откуда у них письмо про клад взялось? То-то! Родственники они, правнуки его или праправнуки. Вот я и думаю, мужики, что дом-то неспроста рухнул. Вовсе не газ это, как Васька говорит. Это мёртвый отец Гермоген за семью свою Мишке окаянному отомстил. Самого убивца не достал, так на родственниках его отыгрался. Вот оно значит как выходит. Вот она какая правда-то получается...

Петрович! Давай! Тише, тише! Сейчас свечку даст! Петрович, сухонький мужичок восьмого десятка лет, аккуратно выуживал рыбу, подводя ее к борту лодки. - Ну, еще чуть-чуть! Все, попалась! Большой, огромный детина лет тридцати, дрожащими от возбуждения руками,вытаскивал уже уставшую щуку из подсачника. - Красавица! - воскликнул он с неподдельной радостью, стоя в лодке и держа рыбину за жабры. - Да, на три кило потянет! - ответил Петрович с неподдельной улыбкой, - кинь в лодку, а то, как мотнет хвостом - и поминай,как звали. Большой покорно подчинился, сел и, не без наслаждения, закурил, глядя на щуку, спазматичными движениями рта заглатывающую воздух. - Чего сидишь? Шею ей сверни! - Как сверни?- удивился Большой, улыбка сползла с его губ. - А вот так, - ответил Петрович, сломав хребтину рыбе об колено, словно хворостину. Щука издала какой-то хриплый писк и обмякла. Следующая рыба была поймана без эмоций. Петрович взял ее в руки, собираясь повторить трюк. - Петрович, не надо. Дай, я лучше ножичком. Большой сделал аккуратный разрез позади головы щуки, и с усилием перерезал позвоночник. Петрович молча смотрел. И тоже закурил. - Пивка не хочешь? - сказал он, протягивая Большому открытую бутылку. Тот взял и отхлебнул чуток, - Вот ты думаешь, так лучше, если ее ножичком? Или пусть сама подыхает? - А хрен его знает, - задумчиво прошептал Большой, поднеся бутылку к губам. Ночью хорошо на острове. Костер, запах ухи. Только комары да мошка достают.

В память о Большом. 2009

Жила Марья Викторовна и не тужила. Хутор, хозяйство, мужик, хоть и пьющий, но работящий. Работала в местном колхозе ветеринаром. Уважаемым человеком была.По всем вопросам сельчане к ней бежали. Да помер муженек по весне. Почки отказали. Трудно стало Марье одной. Распродала скотину, да и колхоз совсем захирел.

Переманили дети Марью в город. Комнату в коммуналке купили. Приезжай, мама, и мы ближе, и поживешь хоть в условиях цивилизации.

Перебралась Марья в город. Загрустила совсем, Дети хоть и помогают, а до пенсии еще пять лет. Пошла на горветстанцию. Трудовую принесла и характеристику. Двадцать пять лет ударного труда. А ей говорят - нет у тебя опыта с собаками да кошками работать. Поникла Марья. Ладно, говорит,и на том спасибо. А ей - стой, есть у нас место одно. Только на нем мало кто больше года может. В «усыпальнице» работа. Подумала Марья, да и согласилась. Поросят ведь резала, да коням загнанным помереть помогала, да и своя скотина была ж всегда. Так и прошло четыре года. Неблагодарная работа, да должен кто-то и там работать. Подкинули как-то по зиме на станцию щенка. Хорошенький, брюхо толстое, глазки смышленые, шерсть тигровая. И некуда девать его. Не нужен такой никому. Породы нет. Хотя явно кто-то голубых кровей в роду был. Боксерский какой-то, модный. И себе взять не может, времени нет, да и кошка Машка дома. Жаль, а что делать? Видимо судьба у него такая. Вкатила Марья дитилина сукиному сыну, и в коробочку на стул положила, да и пошла чай пить с пирогами. Приходит, а нет щенка в коробке. Куда делся? Спросила всех. Никто не знает.Да и ключи от кабинета только у нее, да у уборщицы. Чудеса!

Села Марья на стул. Ничего не понимает. Был, да сплыл. Стала журналы заполнять. А время медленно так тянется. И вдруг слышит Марья писк. Послышалось, думает. А писк громче и громче. Смотрит она под стол, а там сучонок лужу наделал. И сидит перед ней, благим матом орет, и хвостиком своим виляет виновато. Случился тут с Марьей сердечный приступ, покрылась потом холодным. А как отошла Марья от потрясения, взяла пустую ампулу, повертела в руках. Сперли студенты -практиканты дитилин, чтоб подработать, а вместо него глюкозу подложили. А с работы Марья ушла. Выбили ей в деревне пенсию раньше положенного. И из города съехала. Но уже не одна. А с кобельком по кличке Вермут. В память о муже назвала.

Волка объявили вне закона. Расплодились волки. Скотину пугать стали, да и люди тоже побаивались. Рассказывали даже, что вышел Семеныч, ночью по нужде малой, после праздника какого-то, услышал сопение сзади. Подумал, что Полкан с цепи сорвался. Обернулся, погладить хотел. Так ему волчара так пальцы и оттяпал. Байка, конечно. На заводе Семенычу пальцы станком отдавило, после празника светлой Пасхи. Но народ брехне всякой верить склонен, что ж за село без баек? И история эта обросла подробностями. Только ленивый и не рассказывал.

Егерь Саныч, человек закалки старой, все повадки волка знал. Все тропы волчьи - наизусть. Отстрелишь обычно с десяток, и все, уходят волки. Умные. А тут уже пятнадцать шкур солятся, а скотину режет кто-то. И решил Саныч не в чистом поле волка валить в одиночку, а облаву с гончими устроить в чаще. Растянул флажков красных, спустил собак. Лают гончаки звучными голосами - на след вышли. А для Саныча, лай этот заливистый - как музыка. Встал перед флажками, ждет серого. Волк, он хоть и умен, но через флажки прыгнуть не решается, только самые матерые не останавливаются. Держит что-то волка, молодняк особенно. В этот момент ему свинца и достается порцайка. Закурил Саныч, ждет. Слышит лай вдалеке. И топот. Вскинул ружье, прицелился. А волчара, матерый такой, здоровый гад — метнул через флажки. И встал в метре от Саныча. Стоит, смотрит исподлобья. А глаза маленькие такие, светло-желтые. Пристально смотрит не моргая. Шкура битая, на лапе - старый уродливый шрам от капкана. Саныч медленно на курок жмет. Да вот, не слушается палец. Не может, Саныч. Старый стал, сентиментальный что ли. Опустил Саныч ружье. А волк медленно развернулся, и спокойно, с достоинством, пошел обратно. Обернулся разок, а Саныч опять ружье наготове держит. И опять не может. Хоть и животное - а в спину стрелять негоже. Разрядил ружье в воздух, махнул рукой, сплюнул, в рожок потрубил - собак позвал, да и поплелся домой. Долго еще Санычу снились глаза зверя. А волк ушел. И долго еще неслась молва народная, об огромном старом волке, на которого у самых отчаянных охотников рука не поднималась.

Разгульный образ жизни вела Ксюша. Первой девкой на деревне слыла. Парни ее не то, чтобы любили, а уважали. Еще бы. Ксения их всех любила, и взамен ничего не просила. А еще с ней можно было огненной воды откушать, потому что не только на передок слаба была, но и выпить не дура.

А отец Ксении, человеком был солидным, интелегентным. Председателем колхоза был, дом имел добротный, и живот не маленький. Как не старался образумить отец дочь, ничего у него не получалось. Только хуже делалось. А после того как застал дочь в пикантной позе, голой попой елозившей по красному атласному флагу, да по портрету самого товарища Ленина, да еще и с трактористом - ударником социалистического труда, то руки совсем опустились. Вот уж точно,пролетарии всех стран соединяейтесь. Боялся отец дочь выпороть, да дома запереть. Знал, что не поможет. Да и не смог бы. Все-таки дочь родная. Была бы мать жива - точно бы ремня вкатил. Сама образумится, может.

А Ксения тем временем, не унималась все. Абортов понаделала, переболела всем, чем могла, и все равно - за старое. Только перешла теперь на более зрелых. Надоел ей молодняк неопытный. На месткомовцев заглядываться начала. Красивая ж деваха-то. Да так заглядывалась, что свататься приезжали. Стыдно было отцу за дочь. Председатель, передового, образцово-показательного колхоза красного знамени и ордена Ленина "Пик коммунизма", как никак. А дочь - б===ь.

Но пришла как-то Ксения к отцу и говорит: "Пап, я замуж выхожу" , - у отца даже пот холодный выступил, -"Люблю я его". Оказалось, влюбилась Ксюша в агронома нового. Что ж, парень хороший, статный, высокий,красивый, ну и что, что очкарик, зато в Москве Сельхоз Академию закончил, по распределению попал. Не пьет, не курит. Культурный, о высоких материях рассказывает и о новых методах выращивания урожаев небывалых. Порядочный даже. Может и в город когда жить поедут.

Свадьбу в районе сыграли. Скромно. Да только после свадьбы назначили нового председателя в колхоз, кого то там из-своих. А Ксения на ребенка созрела. И все никак. И доктора надежды не вселяют. Окстись, девочка, раньше думать надо было, а теперь о детях и не мечтай, и медицина тут бессильна. По-хорошему - вообще все удалить надо, с твоими то воспалениями да спайками. А интеллегент тем временем быстро преобразовался. От былой порядочности и следа не осталась. Вечером пришел домой, пьяный. Не успел придти -а уже орет: «Сука! Убью! Ксюха, поди сюда, такая сякая!». Отметелил Ксюху, живого места не оставил. Рассказали ему мужики по пьянке, про жену его и молодость ее бурную. Решила Ксения самоубийством жизнь покончить. Детей нет, муж любимый бить стал. С обрыва решила прыгнуть. Разбежалась, да только роса вечером выпала. Поскользнулась на мокрой траве, и вместо того, чтобы солдатиком наземь пасть и насмерть, покатилась по крутому обрыву. Очухалась в больнице. Кровотечение у нее маточное открылось. Спайки разошлись, перед которыми светила медицинские почти бессильны были. Развелась Ксения. Да через год судьбу свою встретила, в родном колхозе, зоотехника. Пусть и образование - техникум, а мужик отличный. Работящий, хозяйственный, животных любит. Ксюху - на руках носит. Вот и детишек нарожали. И в селе остались, сельское хозяйство поднимать, да жить - не тужить.

Впервые за последние годы в моей жизни случился длительный по времени летний отпуск. Раньше всё как-то получалось урывками: вырваться на недельку – другую; добавить лишний денек к праздничным выходным. И всё. А тут – больше месяца… И я уехал в деревню.
Уехал с твердым намерением закончить давно уже начатую книгу. Где-нибудь в другом месте так бы оно и было, но не в деревне, которая вдруг постучалась в моё сердце. К счастью, я расслышал этот потаённый стук. Так родилась эта книжка рассказов, лично мне доставившая радость возвращения к истокам.
Радости, если они настоящие, до предела просты и бесхитростны: несуетливая, неспешная жизнь в глуши, в деревенском родственном доме; непрерывное бормотание горлиц за окном: - иди-и-и ты, иди-и-и ты … И никак не понять, ссорятся они или милуются - то ли иди ты от меня куда подальше, то ли иди ко мне именно ты и никто другой; по-воробьиному шустрая стайка щеглов, рано поутру облепившая бадью с водой, специально для них поставленную минувшим вечером. Вечная музыка и картины живого мира.

Не жизни жаль с томительным дыханьем,


А. Фет

Я узнал тебя, тень

Немного отойдя от раскаленного, как сковорода, августовского полдня, когда нестерпимое солнце скатилось к круглым шатрам ореховых и «жерделевых» дерев, я вышел на свою первую прогулку.
По приезде сюда я дал себе зарок каждый день во что бы то ни стало вышагивать свои запланированные километры. По привычному маршруту - полевыми дорогами вдоль здешних просторных полей.
В любое время года поля эти прекрасно неповторимы. Весной это только что засеянное поле, еще блестящее глянцевыми срезами чернозёма, или изумрудная щётка овсяных всходов; летом – волнующаяся под ветром и переливающаяся янтарем, сухо позванивающая колосьями, нива; осенью - наголо, под корень, обритое жнивье, над которым зависают и трепещут неутомимые полевые птахи.
В свой прошлый приезд я бродил между высокими – с обеих сторон дороги – заборами кукурузы. В этот раз стены вдоль дороги образовали наждачно шелестящие листьями подсолнухи.
Поля здесь ровные, как стол, так что вымахавшую выше других будылку кукурузы или покаянно склоненную голову подсолнуха видно не менее, чем за километр, а то и два. Наверное, еще и потому, что воздух здесь прозрачен, легок и чист на всем пространстве жизни – от земной корки до самой бездонности неба.

Я пошел было встречь солнцу, но оно ослепило меня, насквозь пробивая затемненные стекла очков и низко надвинутый длинный козырек. И я решительно развернулся в обратную сторону.
Развернулся - и обмер. Передо мной лежала четкая, густая, длинная тень, о существовании которой я давным-давно забыл и никогда не помнил. Тень была точно такой, какой я оставил ее на проселочной дороге детства ровно шестьдесят лет назад.
Но я сразу узнал ее. На тех же тонких, как у шемякинских скульптур, циркулем поставленных ножках в коротких до колен штанах. То же самое несоразмерно большое туловище с короткими ручками; те же сильно обвислые, покатые плечи. Да и посаженная на кол шеи голова была та же самая, несмотря на то, что сейчас на ней сидела обязательная бейсболка, а не лучшая в мире кепочка – восьмиклиночка, с матерчатой пуговкой или петелькой на макушке.
Я поднял руку, тень проделала то же самое; я помахал другой рукой, помахала и тень; я упер «руки в боки», точно такой же самовар изобразила тень. Я подпрыгнул, подпрыгнула и она.
Каким я стоял сейчас на этой дороге? Пожилым человеком с тяжелой одышкой, с постоянным прислушиванием к сердцу – как оно там стучит – постукивает? -, с непроходящей и уже привычной тянущей болью в пояснице.

И все равно тень хотела играть со мной. Я и не сообразил, как это произошло, но я припрятал в ближайшей борозде свою палку, которую всегда брал на прогулки, раскинул руки, издал рыкающий звук заводящегося мотора и, ровно загудев на нормальных оборотах, вместе с белобрысым мальчиком, взявшимся неизвестно откуда, я плавно взял штурвал на себя. И по-чкаловски – по-чикаловски, - с нажимом поправил мальчик, - мы понеслись наперегонки с тенью, которая неуступчиво летела впереди нас. Но нас это не обижало, и мы, приветливо покачивая крыльями, взбирались всё выше и выше. И вдруг в ушах узнаваемо зазвенел звонкий девчоночий голосок:
Летчик около кружил
Над моей, над моею хатой,
Он меня, он меня приворожил
Паренёк, ой да, паренёк крылатый.

Девчонка уверяла, что крылатый этот паренёк обязательно возвернется назад, снова пролетит над домом и, жалела, что нет аэродрома на дворе, а то бы сел он прямо у самого крыльца-крылечка.
Видел бы кто со стороны эту картину. Мало того, что этот приезжий старик постоянно бесцельно шлёндает по полям, так взялся еще, раскинув руки, кружиться на дороге как сдуревшая чумовая овца.
Мы долетели до далекого перелеска и нам было совершенно неважно, что перелесок этот был только узкой полоской акациевой защиты. Мы с ходу обогнули прошлогоднюю неряшливую скирду соломы и снова легли на подсолнечный курс…

Видно, тень устала. Она вытягивалась и утоньшалась прямо на глазах, голова ее совсем ушла куда-то в заросли кудлатых придорожных трав, контуры ее размывались, становились все менее четкими и насыщенными…
Спасибо, тень, я узнал тебя, ты – это я, - сказал тени белобрысый мальчик. Он снова взмахнул рукой, тень нечетко обозначила ответный взмах. Мальчик медленно, словно все еще ожидая чего-то, повернулся навстречу солнцу. Оно как раз опускалось в золотой расплав, прикрытый розово-серой накипью, падающей от низа облачка, не успевшего убежать с закатного горизонта.
Нет, он не исчез вместе с тенью, не растаял в лучах заходящего солнца, мой тонконогий маленький спутник. Подчиняясь его легкости, я упруго зашагал по дороге. Мы вместе поискали и нашли припрятанную палку. Да и в деревню мы вошли с другого конца вместе, подивовавшись перед этим бесчисленным кротовым буграм – городам.
Сидевший на корточках у крайнего дома молодой мужик необидно окликнул меня: - что, дед, с палкой-то по деревне ходишь, собак боишься?

Мальчика мужик не заметил. Да его, кажется, уже и не было рядом со мной.
Ну что ж, прощай, мой маленький. Может и встретимся еще. Да уж точно встретимся, надо только верить, что детство будет жить в тебе, вести и направлять тебя до самого конца.
На скамеечке у палисадника меня поджидал встревоженный тесть: - я уж тут думать стал, не вышло чего? Нет и нет, нет и нет. В порядке, говоришь? Ну, если так, пошли за стол, давно всё готово, посидим, почаёвничаем на воздушке, кажись, малость отпустило…
Вот и всё.
Нет, не всё.
Этой ночью во сне я безутешно плакал.

Ы-ы-ы, ы-ы-ы…

Когда в моей судьбе появился деревенский тесть – раньше-то были только городские тещи – ко мне вернулась деревня. Не та, родная моя, ныне заброшенная и умирающая, а другая. Просторная, как сама приазовская степь, с широкими – с асфальтовой полосой посередине – улицами, вдоль которых росли «вышня», «жерделя», а то и могучий орех, затесавшийся в акациевый или тополевый ряд.
Я с первого взгляда полюбил эту широкую, но безводную деревню, около которой не было ни речушки, ни пруда, ни родника. Полюбил наш саманный, кирпичом обложенный, многооконный дом с почти круглогодичными – от тюльпанов до «дубочков» - цветами в палисаднике; с ухоженным и щедрым огородом; с могучей елью у крыльца, которую облюбовали на жительство несколько семей горлиц.

Я люблю тихие деревенские радости: свои одинокие прогулки по предвечерним полям, одинокий голос иволги в недалеких зарослях вишни. Люблю неукротимого и храброго петуха Петю. На самом-то деле никакой он не Петя, а злодей Забиякин, ревниво и отчаянно смело охраняющий именно от меня свой суматошный и бестолковый гарем…
Ты спросишь, читатель, и будешь прав, а при чем здесь это несуразно жуткий заголовок из одной самой несуразной буквы русского алфавита?
Если так, то забудь о моих счастливых деревенских мгновениях и поверь мне, что кроме них, в деревне есть много скорби и много печали…

Порядок, в котором стоит наш с тестем дом, дичает и вымирает. Ушли в мир иной беспробудные выпивохи – сосед слева и соседка справа. Держатся пока еще такие же безнадежные пропойцы – их сыновья да вдова.
Один от другого наши дома отделяет провисшая сетка-рабица. Поэтому все, что говорится и происходит на наших дворах, – все это на глазах и на слуху, и никуда от этого не деться.
Дерутся сын с матерью. Когда есть чего выпить – пьют, когда нечего – дерутся. Недопустимо по отношению к матери, к женщине, родившей его, какая бы она ни была, сын похабно и грязно матерится. Она, когда может, огрызается, так же грубо и непотребно.
А когда не может – он ее лупит, а она плачет. И для меня начинается ад.
Пойти что ли заступиться?
Не лезь, – обрывает мой сомневающийся порыв строгий тесть, - без тебя начали, без тебя разберутся. Не настачишься каждый-то раз бегать.
Пожилая, изношенная, испитая, избитая старуха, немытая, нечесаная, с лицом, сплошь покрытым шершавой, со струпьями, коркой, плачет и хнычет плачем ребенка, маленького беззащитного человечка. Это тяжелейшее испытание давит на меня, приводит в отчаяние, а она плачет горько и жалобно: - ы-ы-ы-ы, ы-ы-ы-ы. Плачет часами, и я лезу на стенку от этого нескончаемого плача.
Утром вижу ее у дома на лавочке. Я иду мимо в магазинчик.

Здравствуй, - говорю, - соседка, может, тебя стопочкой – чекушечкой угостить?
Не надо – отвечает, - не пью я. Болею.
Ну, тогда ладно. Не болей, - и я пошел своей дорогой.
Слышь, эта, сосед, - раздается мне вдогонку, - возьми пивка на глоточек.
На хрен кому это пиво! – вихрем налетел хромоногий сосед напротив, - и мне: - дай двадцать семь рябчиков, вчера хорошую завезли.
Растопырился. Да ты покуда доковыляешь, да туда, да обратно – соседка досадливо дернула рукой.
А я и не собираюсь! – с такой же нетерпеливой горячностью отмахнулся сосед. Сюда давай, - закричал он вяло движущемуся соседкиному племяннику, - человек полтинник дает, а он ползет, как таракан недодавленный…
Через час-другой я снова вышел за калитку. В этот раз соседи меня в упор не заметили. И я догадался почему. Вдруг попрошу угостить, вдруг свою долю затребую, а то вообще права качать начну, мол, деньги мои, а вы тут, так вашу и разэдак!
Своими блеклыми, слезящимися, гноящимися глазами они сейчас никого не хотели ни видеть, ни слышать – ни меня, ни Бога, ни весь этот белый свет.
О чем-то они еще и разговаривали между собой. Понять невозможно. Это были не привычные слуху слова и звуки, а какие-то совсем новые, мне не знакомые слова. Но друг друга они понимали и друг другу нравились.
Господи, - взмолился я, - хоть сегодня пронеси мимо меня эту казнь египетскую, чтобы хоть сегодня не слышать ее погибельного плача.

Ночная дорога

Говорю вам тайну – не все мы умрем,
но все изменимся

Послание к коринфянам

Ночь застала меня на скошенном кукурузном поле, где я в тележечку собирал придавленные к земле и не попавшие в машину початки.
Пока был день и было светло, на поле шустрили местные женщины. Под мешки с кукурузой они приспособили велосипеды. Если работали мужики, то эти приезжали на мототележках, мотороллерах и даже автомобилях.
Белорусские комбайны - уродцы с подвешенной, под стать себе, гэдээровской еще косилкой, намечали загон, прокашивали первый ряд, а рядом шедший автомобиль как раз и создавал эту примятую полоску кукурузы, на которой все мы сейчас сгрудились.
С убранного края поля уже бегал другой тракторишко, выкорчевывая и запахивая мощные кукурузные коренья.
Собирали початки с оглядкой на дорогу – вдруг начальство нагрянет, прогонит, конфискует, оштрафует.
Хотя зачем? Ведь тут же запахивают, тем самым разводя полчища полевой мыши, которую потом сами же затратно будут травить ядами. А здесь люди добровольно, с пользой для себя и для поля, чистят скошенный массив.

Состязание в подборе початков я проигрывал безнадежно. Местные работали звеньями, семейным подрядом, по двое-трое; время от времени на поле появлялись мужья, увозили собранное. И я со своей тележкой, которую тащил за собой как улитка домик, подбирал только то, что оставалось от них, более ловких и умелых. А план у меня был ой какой – набрать полный мешок початков, привезти в свой двор и получить в награду скупую улыбку тестя. Поэтому когда стало вечереть и с поля начали уходить одна бригада за другой, я вырвался вперед и без оглядки шел и шел по намеченному рядку. А очнулся только тогда, когда заходящее солнце нырнуло в легкую закатную тучку и, проскочив ее, тут же покатилось за дымный горизонт.
Я еще видел и слышал, как смолкли трактора и комбайны, как грузовичок подобрал работников и увез их с поля. И я остался один на всем этом огромном, ставшем молчаливым, пространстве…
Вот уж чего я не ожидал, так это того, что ночь опустится на затихшие поля так быстро. Не учел, что это не только южная ночь, а и деревенская. Это в городе трудно уловить переход от дня к ночи. Солнце, прежде чем уйти за горизонт, долго прячется за высокими домами, мало-помалу сгущая вечерние тени. И когда они становятся более-менее заметными, включается электрический свет. И во времени мы ориентируемся по часам: ох, уже десять, а незаметно. Не то здесь, в чистом поле. Вот только что играла вечерняя заря, но в какой-то момент будто тумблер повернули: сразу наплыла прохлада, вечерняя загадочная дымка и пока еще серая, темнота. Сразу слились в одну темнеющую стену днем отделенные друг от друга лесополосы; исчез горизонт, сохраняя, тем не менее, ощущение немеряного простора.
Я принял решение дойти до другого края поля, выйти на поперечную дорогу, а уж по ней дойти до основной грунтовки, которая меня и приведет прямо в деревню.
Тележка тяжелела с каждым шагом, цеплялась за высокие будылья, застревала в борозде. Почему-то она делала сейчас то, чего не делала днем. Я все чаще останавливался передохнуть, и меня в эти минуты охватывала безотчетная тревога. Хотя чего волноваться? Поля эти и просторы давным-давно хожены и перехожены, все известно и изучено, что где лежит, что где растет. И правда, тревога прошла, уступив место восторгу переживаний, связанных с превращениями ранней ночи.
В южном краю неба наметился нарождающийся урез месяца, нижняя дужка его никак не смогла бы удержать ведро и, значит, завтра будет вёдро, то есть хорошая погодка.

Тиха украинская ночь! Да и эта, приазовская, ой, как тиха. Да ведь они сестры родные, чего бы им тихими, друг на друга похожими, не быть. Вон она, Украина, за тем горизонтом лежит, и вон из того угла Мариуполь время от времени травит орех и виноградную лозу. Рядом, рядом Украина, на всех радио – и телеволнах проходу не дает. Надо признать, что к украинской «мове» привыкаешь быстро, некоторые слова и обороты куда как точнее, образнее, ёмче выражают суть вещей, а сами передачи, хоть та же сводка новостей, подаются и живее, и правдивее, и интереснее, чем на нашем выморочном теле-радиополе.
И я начал вглядываться и вслушиваться в ночь. А когда сполз с поля на дорогу, стал и подолгу останавливаться, стараясь постичь чуткий язык ночи. Дрогнула душа:
Не жизни жаль с томительным дыханием,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.

Всё-всё: и тронутое рукой осени убранное поле, и придорожные кусты сорной травы, в ночи ставшие лесом, и пустынная дорога, и скрип колес моей тележки, долетающий до черного неба, и полынная горечь, которую учуяло даже мое обоняние, еще в армейской юности убитое гептилом, – все это рождало мистическую догадку, что тебе открывается, таинство угасающей жизни.
Человек я не религиозный, но в то, что душа живет в ином измерении, верю. И сейчас в моем стареющем теле она оказалась той же самой душой, какой была в начале жизни. И кто-то другой пропел внутри меня: - «Веет с поля ночная прохлада…»
Я тронул с места тележку, которую толкал сейчас перед собой, и снова, и снова, дрогнула и обожгла меня разбуженная, растревоженная память: - «вот бреду я вдоль большой дороги…»
Странно устроен человек. Он всегда предполагает жить и легкомысленно не собирается умирать. Ну, - возразил кто-то внутри меня, - об этом люди всегда знали. Они, может быть, не всегда знали, что на небе – посмотри, хорошенько посмотри на этот шатер – насчитывается всего восемьдесят восемь созвездий. Это они не всегда знали, а другое? Что ты!
О вещая душа моя,
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия.

Двойного бытия…
Да, так и есть. А как иначе объяснить, что самые далекие воспоминания стали мне сейчас самыми близкими? И становятся все ярче и острее. И я, кажется, понял, почему ушедшие из жизни люди занимают так много места в моей исступленной памяти. Они создали меня и без них я не стал бы тем, кто я есть. Оказывается, ничего не было в жизни случайным, все оставило след, все имеет продолжение. Наверное, только на склоне лет приходит понимание, что все, что с тобой происходило – и прекрасное, и ужасное – это звенья одной цепи, которая и есть неповторимая твоя жизнь. И вся она будет твоя только тогда, когда из этой жизненной цепи не будет выброшено ни одно звенышко. Мы черпаем силы в памяти любви. Память – это протяженность человечества в человеке.
В моей памяти, в моем двойном бытии, продолжают жить все, кто был, есть и будет. Я знаю всё о них, потому что они – это я. Я живу и погибаю вместе с ними.
И это снилось мне, и это
снится мне;
И это мне еще когда-нибудь
приснится,
И повторится всё и всё
довоплотится
И вам приснится всё,
что видел я во сне.

Наверное, я человек девятнадцатого века, если совсем не восемнадцатого. В чувстве поэзии - точно. Поэтами моего детства были Некрасов, Фет, Никитин; поэтами юности стали Лермонтов, Блок, Есенин. В зрелости и старости к ним добавились Баратынский, Пушкин, Тютчев. И как чистейшие образцы духовного самостояния Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Ахматова, Бродский…
Но и в этом, увы, уже двадцать первом веке, у меня есть еще желания, которые греют мои мечты и душу. Мне кажется, что если придется умирать, а желания еще будут жить во мне, я буду испытывать острое чувство несправедливости.
Одно пугает меня. Я вижу вокруг себя стариков не настолько уж много старше меня. Но я догадываюсь о том, что у них, особенно у деревенских, уже нет моих желаний. Они как-то всё ближе к повседневным заботам: колышек бы новый вбить, да где его взять? Вот бы кто пришел, да огород пропопол, выдернул с корнем сорную траву к ядреной матери. Кошка? А чего ее кормить, баловать, сама прокормится. А не прокормится, пусть подыхает.
Я чувствую, как неодобрительно они наблюдают за мной – как я чищу зубы, бреюсь, мажу кремами морду. Не то, чтобы были против: - прихорашивайся, да только воды-то сколько тратишь, счетчик-то, он, гад, крутит и крутит, крутит и крутит. Ты уедешь, а он все крутить будет…
Неужели это тоже желания, из-за которых не хочется умирать, неужели всего-то через несколько лет соображения растительной жизни будут и мне важнее переживаний и чувствований вот этой ночи, через которую я пробираюсь сейчас,нарушая ее таинственный покой скрипом своей тележки… Да нет, наверное, все гораздо проще и сложнее. Человек стареет и угасает, когда устает от жизни, перестает ее любить. Мне кажется, я буду любить жизнь во всех ее проявлениях до самого последнего вздоха.

Пришла мысль, что природа, к счастью, необорима, вопреки всему, что я читал и знаю об изнасиловании ее человеком. Мне подумалось, что вот этого ночного дыхания, этой полынной прохлады, этой тишины и безмолвия, этих шорохов в кронах акаций – птица что ли во сне шебуршится? – хватит ей, этой степи, чтобы утром принять на себя удары и новое нашествие человека: лязг и грохот тракторов; запах мазута и солярки; железный стрекот косилок; рычание автомобилей, снующих от комбайна к силосной яме – туда-сюда, туда-сюда.
Что делать, в бытии и природы, и человека есть и то, и другое, и третье; все есть, что нужно и без чего нельзя. И в желаниях также. У каждого они свои. Этому, вот, книжку написать, блажит человек - книжку! Да нужна она кому? Зайди в школу, в библиотеку школьную, там этих книжек! Я брал одну. Две зимы читал, «Гарем» называется. Не читал? Хорошая, толстая. Украли там какую-то леди гдей-то, да к турку, к султану в гарем продали. Ну она дала им там копоти, они и не рады были, что купили. Попадется, прочти. Хорошая, толстая.
Я вспомнил, забежал как-то на рынок. Как везде теперь в туалетах, – с оплатой. На столике, где деньги принимают, книжки лежат. Смотрю и глазам не верю: четыре тома Вересаева – весь его Пушкин и весь его Гоголь.
- Продаете? И почем?
- На вес, как арбузы, шесть рублей за кило.
- Вы, хозяюшка, в прошлом учительница?
В скорбный узелок рот собрала, глаза опустила, ответила со вздохом: - да.
Ночью на этой дороге размышления о книгах мне кажутся размышлениями из какой-то совершенно далекой, давным-давно прожитой жизни, хотя они, возможно, были вчера. Но сейчас воспоминания о них кажутся доисторическими, ненужными, нелепыми и бессмысленными. Зачем они? К чему? Для чего?
А как вообще должен жить человек?
Я почти у околицы, но деревня даже не угадывается. Ни звука, ни огонька, только чуть-чуть погуще пятно от садовых деревьев. Остановился. Спешить некуда и волноваться нечего, вот она околица – рукой подать…

А правда, как должен жить человек?
Сколько об этом сказано, сколько моралей и религий, запретов и соблазнов придумано. А если отбросить все и дойти до последней сути, тебя вдруг как молнией пробьёт: а чего гадать-то, всего-то и надо подойти как можно ближе к пониманию библейских ценностей.
- Ну, знаешь…
- А и знать не надо. Их всего - то – десять! Всего - то десять заповедей. И семь смертных грехов. Вот в них-то и умещается вся жизнь человеческая, которая и состоит только из крушения и возникновения надежд.
Начинаешь понимать, что многие вещи не имеют значения и что не нужно планировать свою жизнь на годы вперед. Ведь она может остановиться в любой момент. Да, да, да, тысячу раз да! Вот сейчас, стоя на ночной, ставшей мягкой под ногами, дороге, услышав, наконец-то одинокий стрёкот кого там – цикады? сверчка? – я догадываюсь, насколько все в жизни бессмысленно за двумя – тремя исключениями: писать, слушать музыку, хотя бы того же сверчка, пытаться думать… И понять однажды, что от всего огня жизни остается негасимой, несгораемой только любовь.
Бог есть любовь, человек есть любовь, талант есть любовь…
- А счастье?
- А счастье - это то, что было.

Поток сознания, мухи и охота на перепелок

Вчера я предпринял свою самую дальнюю прогулку аж за край горизонта. К этому меня побудили позавчерашние нарушенные планы. Позавчера я, как всегда, вышел за калитку с твердым и желанным намерением сделать такой крюк, чтобы после того, как полюбуюсь в голой степи на падение оранжевого диска солнца за далекую черту окоёма, вскоре оказаться у калитки дома. Таков был план. Но в этот раз в степь я пошел не напрямик, а асфальтовой улицей, которая окончилась накатанной и крепкой, как бетон, грунтовкой. И вскоре попал в ныне мертвое, а когда-то кипевшее жизнью и кишащее людьми, царство военных.
Когда-то здесь был военный аэродром и учебные истребки то по одному, то в спарке, то в звене без устали утюжили и выглаживали высокое небо. Этот аэродром я уже не застал, но слышал о нем много.
С него к деревенским девочкам, среди которых была и моя будущая жена, бегали на первые любовные свидания вдвойне красивые летчики. Потому вдвойне, что учились они не просто на летчиков, а на морских летчиков.
А это далеко не одно и то же. У этих и форма, и непритворная строгость в курсантских повадках и осанке, и много чего другого, во что нельзя не влюбиться.
Девчонки к летчикам бегали чаще. Им, конечно, проще. Девичья первая любовь не то, чтобы нетерпеливее, а горячее, мечтательнее. И дела у них не такие, как у летчиков. Самолет не бросишь, как портфель, и от командира не отмахнешься, как от матери.

Еще слышен ее укоризненный голос: - а кто огурцы поливать? Но ты уже степенно, и даже как бы равнодушно, под ручку с задушевной подругой идешь к заветному лазу в заборе; уже ликуешь и страдаешь: придет – не придет, вырвется – не вырвется. А сердце из груди – это точно – вот-вот вырвется.
Жена моя с Алёшей дружила, а с Тимуром дружилась.
Несколько лет назад, когда я, как всегда, сидел за какими-то неотложными бумагами, а она смотрела телевизор, я услышал вдруг ее горестный и отчаянный вскрик. Она громко позвала меня: - скорей. Я поспешил на голос, и мы увидели портрет морского летчика. Генерала, командира авиационной дивизии, одного из немногих наших асов, который умел посадить и поднять тяжелую боевую машину с корабельной палубы. Он только что погиб, разбился. Жена плакала, потому что сосредоточенный, но улыбчивый генерал с короткой грузинской фамилией и был тот самый Тимур, близкий и ее друг и,что не менее важно, самый близкий и надежный друг ее ухажера.
Успокойся, - утешаю я жену, - полвека прошло.
- Нет, - горестно вздыхает она, - это было вчера…

Сейчас от прежнего аэродромного хозяйства не осталось ничего, кроме одной железобетонной ужасной конструкции, словно пять букв «П» поставили в одну линию.
Всякий раз, когда эта конструкция попадается мне на глаза, я напрягаюсь, боясь увидеть что то ужасное. На все времена виселица. А все остальное заросло дичиной, непролазным чертополохом, бурьяном и дурниной. Кого бы спросить, почему места бывшего обитания людей зарастают такими непотребными травами, которые на вольной степи, да даже и на заброшенных фермах никогда не растут так быстро и буйно, так кучно и непролазно? Словно мстят людям за их предательство.
Третьего дня здесь горел большой клин бывшего аэродромного поля. На угрюмом пепелище я насчитал не менее двухсот кротовых бугорков. Не только бугорков, а и очень больших по высоте, пожалуй, не менее полуметра, бугров. Живы ли остались кроты, было ли это поле их житницей? У Господа Бога все погорельцы одинаковы – что люди, что звери; что птицы небесные, что кроты подземные.
А чуть подальше – уже и я застал эти времена – базировался космический центр. Надо думать, один из замкнутой цепи центров слежения. Бегали тут по деревне белорусские крутозадые, крупногрудые девахи из центра, уговаривали одиноких овдовевших стариков: - дядечка, возьмите за себя, я хорошей хозяйкой буду и досмотрю за вами, а то нас в Читу угоняют.
От них, от летчиков и космических дежурных, осталась небольшая куртина деревьев: сирень, одичалая груша, вишарник. Возят сюда со всей деревни отходы жизни. Сваливают - кто с борта машины, кто с мототележки, кто с ручной тачки. Завалили, загноили, загадили. А все равно через остов выброшенного холодильника, прохудившееся ведро, проржавевший таз пробивается и тянется к жизни былка ромашки – одуванчика, неубиенный куст конского щавеля, репейника. Сейчас-то, правда, все больше амброзия. Уж эта поистине неубиенная.
Господи, какие же мы, люди, дураки! Уж не настолько бедна деревня, не настолько сволочны ее руководители, чтобы не обнести эту территорию штакетником, вычистить, посыпать – чем там, гравием, песочком? – нахоженные тропки и дорожки, провести свет, поставить скамейки. Вот тебе и готовый парк, раздолье и радость для деток и стариков. Да почему только для деток и стариков? И молодым по душе пришлось, не одна любовь здесь бы зачиналась под буйным сиреневым кустом, под нежную песни иволги.

Нет, ничего этого не будет, а будет очередная свалка, которая, по закону людской подлости, будет подступать все ближе и ближе к деревне, пока не сожрет одну улицу, другую. Однажды подожгут ее или сама по себе она загорится и вонючим куском станет больше на обездоленной этой земле.
В плену своих невеселых мыслей добрел я до третьей военной точки. Наверное, стоял здесь тогда или автомобильный батальон или даже автомобильный полк какого-то обслуживания. Крытых машин со спецкузовами, со всякими причиндалами там было в два или три ряда по всему периметру. А вокруг, кроме дороги к воротам, пробитой тягачами, были не просто джунгли. Русские были джунгли: двухметровые заросли репейника, чертополоха, татарника, осота и еще черт-те чего непролазного. А мне ведь надо пройти мимо этой части в мою любимую степь. А дорога вела прямо к огромным воротам с грозной надписью: «Стой! Предъяви пропуск».
Основательный деревенский житель воспринимал меня, я думаю, как малость малохольного, а то и вовсе придурковатого заезжего горожанина: очёчки на носу, панамка на башке, штанишки, под названием шорты, на белых ножках, рубашонка – разлетайка до пупа и самоструганая палка в руках.
Вы меня видите читатель?
Вот таким меня увидел и ленивый, одуревший от скуки и жары, часовой-дневальный.
Дневальный ко мне, - вдруг ни с того ни с сего, и не думавший все это говорить, - взвизгнул я. И не переведя дыхания, властно потребовал: - подполковника ко мне!

В сонных, подернутых пеленой истомы, глазах часового что-то проснулось, на миг шевельнулось: «А вы кто будете?»
- Выполнять приказ, кругом марш!
Дневального словно подменили. Он передернулся, как передергивается собака во сне, развернулся и нырнул за зеленый защитный полог, висевший на дверном проеме. Я услышал бубнение голосов. И наверное, на вопрос: кто там?, дневальный ответил четко и громко, так, что услышал и я: - не знаю, товарищ подполковник, какой-то генерал!
До меня, наконец, начал доходить смысл моего бесконечно глупого поступка. Но думать было уже поздно. Ко мне на нетвердых ногах двигался подполковник, на ходу застегивая пуговицы на груди и ширинке штанов.
Представился: - подполковник Епанешников.
Генерал-майор такой-то, - назвал я себя – вот, приехал, хожу, впадаю в детство. Но ты меня, подполковник, заставил впасть в изумление. Это что ж ты, раздолбай, лишаями-то зарос, ты что в кушырях-то этих делаешь?! Завтра, в это же время – я глянул на часы – приду, проверю, чтоб у тебя здесь как у Аннушки было – пять-пять.
Это – чтобы как у Аннушки – пять-пять – была любимая присказка моего комбата капитана Горохова. Батарея подвоза. Несимметричный диметилгидразин, по-простому, гептил. Дело опасное. Вот и гремел с утра до вечера и с вечера до утра неистовый комбат: - фтористую прокладку на флянец, чтоб как у Аннушки – пять-пять; сальник подтянуть, чтоб как у Аннушки; в туалете, на плацу – везде у него – чтоб как у Аннушки, чтоб пять-пять, чтоб кругло.

Я снова повторил гороховскую, всплывшую в памяти, присказку. Как ни странно, подполковник Епанешников ее понял как надо: - так точно, товарищ генерал-майор, будет исполнено, как у Аннушки.
- Выполняйте.
И я повернул назад по дороге, и спиной гадал: - догонят? Не догонят?. Надают по шее или пенделями будут воспитывать?
Обратно я шел уже совсем поздним вечером и хотя дал большого кругаля от этой злополучной части, не мог не заметить какое-то там шевеление в свете множества автомобильных фар.
На другой день проверять выполнение своего задания я не рискнул. Подумал, что за день-то, точно, справки навели. Спросили деревенское начальство: - что это тут к вам за генерал припожаловал? К кому, если не секрет? А в ответ: - какой на хрен генерал, у нас отродясь выше капитана чинов не бывало.
Могли и перепроверить и позвонить в город военкому и услышать в ответ: - Епанешников, так твою и разэдак, ты совсем там в кушырях своих упился и охренел до белой горячки, что тебе уже генералы мерещатся. Ты, Епанешников, и без генерала своё получишь, если обещанную солярку да семьдесят пятый не завезешь!
И всё, и каюк мне. Я же помню, как на Новобасманной гауптвахте нам, рядовым, один-два подвеса кинули и все, а какого-то, вдрызг пьяного, капитана валдохали чуть не до смерти. А может и до смерти. За капитанские-то четыре звездочки с просветом. А тут генерал-самозванец, погоны с золотым шитьем…

И вот теперь от автобатчиков не осталось ничего, ни кустика, ни следочка. Я даже и сориентироваться не смог, где была эта мезозойская стоянка. Наверное запахали, наверное, под пашню ушла.
Уйдешь, никуда не денешься. Если тридцатиметровой высоты холмище, сразу за околицей – для летчиков насыпали: пушки, пулеметы авиационные пристреливать – как бритвой срезало. На хозяйственные нужды растащили: - а ничего глинка-то, жирная, густая и свинцом насквозь пропиталась, крепко держать будет.

Этот поток сознания не иссяк ни после прогулки по памятным местам, ни ночью; он всё шел и шел – этот поток сознания – с новым напором и новыми напластованиями и когда я вышел на свою вчерашнюю, если не забыли, самую дальнюю прогулку.
Поток сознания, откуда это?
Да как же откуда? Оттуда, из студенческой поры, от модного – премодного тогда зарубежного писателя Джойса.
- Читал Джойса? Нет? Ну, знаешь ли.
- А что у него, у этого Джойса?
- Да коротко не скажешь, у него – если хочешь – поток сознания.
Настала пора признаться, что не люблю я Джойса, не люблю и никогда не любил, только притворялся и модничал. Если бы сейчас предложили перечитать Джойса, отказался бы. Времени остается немного, успеть бы прочитать то, что хочется, да, вот хотя бы, дневники Толстого или мемуары Эммы Герштейн…
Вообще, в этих именах – Джойс, Хемингуэй - чудится мне какой-то подвох. Как чудится, что над тобой шуткуют, держат тебя за доверчивого простака, когда показывают и учат понимать «Квадрат» Малевича и закатывают глаза: гениально! Вершина! Такое и Богу неподвластно!
Слышал я, «Квадрат» продали за какую-то баснословную цену, один из «Квадратов», то ли за номером четыре, то ли за номером пять. Вот это черное, с кривыми краями, квадратное пятно, это гениальное творение, то ли за номером четыре, то ли за номером пять.
За кого они меня держат? Что мне, что им в этом квадрате? Неужели они видят в нем не то, что вижу я, видят то, чего я не вижу, ослепленный бесчувствием и невежеством? Нет, не могу поверить! Обыкновенный загрунтованный холст на подрамнике.
Или Дали. Ну что мне с того, что перед приходом любимой женщины он калом себя вымазывал? Мне-то зачем это и чувствовать и переживать? Зачем мне, для какой части души или ума его невообразимые, пусть даже и гениальные, - но не для меня гениальные, а для других – это их дело – его сон и сонм чудовищ?

Я сильно охладел к Хемингуэю, сейчас мне не нравятся его показной мачизм, воспевание убийства. Хотя, когда случилась возможность побывать на его вилле, я, тогдашний, с претензией на то, чтобы учить других людей, с восторгом поперся к «Хэму», к его бесчисленным башмакам, спиннингам, ружьям. А уже много позже наотрез отказался от возможности побывать на вилле Троцкого, на той самой, где герой – чекист Меркадер проломил ему череп.
Но что было, то было. В студенческие годы фотография Хемингуэя, как икона, висела едва ли не над каждой студенческой койкой.
А вот когда я немного отучил себя от невежественного и всеядного уважения к авторам некогда исключительно модных книг, я стал догадываться, что иностранные авторы, далеко не лучшие в своих отечествах, занимали во мне – плоды идеологии – слишком много места. Сейчас мне стало, наконец, ясно, что это совсем не выдающиеся литературные образцы: Драйзер, Ремарк, Зегерс, Саган, Сэлинджер. Но им, таким, числа нет на моих книжных полках! Хотя, да, есть там, рядышком, и другие: О"Генри, Пинтер, Честертон, Ирвинг…
А взять музыку? По черной тарелке репродуктора, висевшей на колхозном дворе, часами, днями, месяцами гнали и гнали фортепианные концерты. Всё лучшее для вас, новые люди нового мира! Все для вас – Хейфиц и Стравинский, Ашкенази и Гоар Гаспарян. Что тебе подать, товарищ, в концерте по заявкам? Ре-мажор, си-минор? Опус номер сто тридцать семь, Оду к радости или песню Сольвейг запузырить? Оно, конечно, живем мы по уши в дерьме и роялей в наших избах – читальнях отродясь не было и не будет. И вторых штанов на смену у нас нету, и в сельповском хлеб кончился, а когда завезут – не говорят…Зато, вот, пиеса. «Воспитание чувств». Не слыхали про такую? А вам и не надо, потребуется, избачка соберет вечерком – просветит…
С тех пор и живем мы, все как один, меломаны, театралы, знатоки фортепианных пиес. Хоть тебе Глинка, хоть сам Петр Ильич.
Шостакович? Да у него как-то все больно сумбурно, как опосля парного молока в брюхе. Не наш человек.
Я, конечно, отдаю себе отчет, что, наверное, слишком субъективен и слова мои совсем не бесспорны.
Но была такая политика, была замена, подмена всего корневого, что брало начало в глубине веков…
Обрубались ветки, подрубались корни у всего, что росло на почве отвергнутого, отброшенного прочь прошлого, что начиналось еще там – в седой старине и на чем держалось самосознание людей.
Насильственный, противоестественный, противонародный культурный разрыв обуглил, обворовал, обездолил народную душу. Классический русский романс – «Утро туманное»; классическая народная песня – «Далеко-далеко степь за Волгу ушла» – то нельзя. Растлевает, расслабляет, разоружает. Да и кто эти песни-то сочинял? Народ? Ой ли! То барин, то граф, а то и вовсе великий князь; то немец, то барон, то вообще какой прощелыга с неизвестной фамилией.

И добились, что душа народная никак себя до сей поры не найдет, среди других себя не узнает. И потому мечется и терзается, величается и теряется, хватает чего ни попадя с чужого стола…
А ей всё долбят, что, мол, наши-то песни, они другие.
Богачу, дураку
И с казной не спится,
Мужик гол, как сокол,
Поет, веселится.

Одна из любимых песен вождя, между прочим. Запомни.
Нам чё? Мы народ какой? Да мы черту рога свернем, если артелью навалимся. Слыхал, небось, как Федор-то Иванович надирохывает?
Англичанин - мудрец, чтоб работе помочь,
За машиной придумал машину,
А наш русский Иван, коль работать невмочь,
Он затянет родную дубину.

Вот и всё, и хватит об этом.
Принято считать, что художник свою собственную волю вытаскивает из цвета, писатель - из слова, а далее текст сам выбирает себе читателя. К счастью, меня выбирали хорошие тексты, ноты, картины. И теперь это дает мне какое-то право на самостоятельный взгляд. Во всяком случае, я хочу надеяться, что это так.

Я шел и шел полевой дорогой, радуясь тому, что иду без одышки. И думал, что здесь, среди деревенских изб и пустынных дорог, я мог бы прожить на десять лет дольше.
Мог-то мог, если бы получал сейчас дореформенную свою пенсию республиканского значения в сто тридцать семь рублей пятьдесят копеек. Да еще поблажки в квартплате, услугах, да в два-три года бесплатная путевка в какой-нибудь заштатный санаторишко. Ну и что, что заштатный! Санаторишко же, с купанием, полосканием, промыванием…
А теперь что ж? Завтра помирать, а нынче на работу. И счастье, если вперед ногами вынесут не из залежалой постели, а прямо со службы, от стола, от кафедры…

Так думал я, вышагивая свои километры, ловя облегчающий предвечерний ветерок; следил за одинокой вороной, которая безуспешно пыталась лететь поперек воздушного потока. Ничего у нее не получалось. Я даже слышал, как она пыхтела, как скрипели ее крылья. Наконец, ворона сдалась, повернула свои элероны и косым полетом стремительно понеслась поверх лесополосы на вспаханное пустое поле.
Я готов был примириться со всем в себе и со всем, что вокруг меня, я уже начал думать о таких странных категориях, как пространство и время, их неуловимом перетекании одного в другое; думать о бессмертии, включив в него необходимым и оправданным звеном саму смерть, когда мое внимание привлек лежащий на дороге предмет. Я поднял его. Это была гильза от охотничьего патрона. Как она очутилась на этой дороге, где девственные, как следы Пятницы, лежали мои позавчерашние следы. Но гильза была. Сине-зеленоватого цвета. Пластмассовая, каких в мое время не было и быть не могло. Двенадцатый калибр, дробь номер семь. «Сокол» - было написано на гильзе, «Феттер» - с другой стороны.
Еще ни о чем не догадываясь, я вспомнил своих перепелочек, которые каждый раз взлетали у меня чуть ли не из под ног: - ф-р-р-р – и три штуки уносились в кукурузное поле; ф-р-р-р – и другая пара ныряла в подсолнухи.

Я вертел в руках гильзу, соображая, не от нее ли подожгли клин бывшего аэродрома.
Далеко впереди себя я увидел прямо на поле непонятные мне предметы. Ближе стало ясно, что это автомобили. Стоят в стороне от дороги, тихие и безлюдные. Влюбленные что ли уехали от глаз людских подальше? А вдруг что другое? Подойти, посмотреть, кроме меня ведь вокруг ни души? Что-то помешало мне подойти поближе, заглянуть в салон через окно. Решил, если на обратном пути будут стоять, так и быть, подойду, загляну.
Вдруг – тох, и тут же – тох - тох…
И где-то в стороне, через лесок: - тох – тох.
Елки-палки, стреляют! На другом краю клина я увидел охотника, собаку и услышал команды. Наверное, попадал, давал команды собаке – ищи.
А потом я увидел его вблизи. Не охотник на птичек, а заморский рейнджер: шнурованные высокие сапоги, шляпа – панама; пятнистая униформа; ремни вдоль и поперек; двустволка; на поясе безжизненно болтаются несколько жалких мягких комочков.
Какая же сволочь! Неужели он их жрать будет? Приедет домой, начнет ощипывать, потрошить, выковыривать дробины и варить. И жрать! Господи, неужели ему еды не хватает, неужели колбасы не навернет?
Тоже, наверное, гад, в молодые свои годы начитался Хантера. Того самого, который половину африканского стада львов и тигров переколошматил. Я его книжку, купленную на заре туманной юности, с полки снял и выбросил вон, а на это место поставил лучшую на свете книжку о волках. Она так и называется «Не кричи, волки». Автора зовут Фарли Моуэтт. Поклон тебе земной от меня, Фарли Моуэтт, если ты еще есть на этой земле…

А при чем здесь мухи?
О, мухи это отдельная тема и отдельная философия – перепончатокрылая кровососущая особь.
На моей тропе муха неотвязна от меня. Когда же она одумается, испугается, что далеко от дома со мной улетела, что дорогу назад к дому не найдет?
Черта! Я шагал и шагал, а она все металась и металась от левого до правого моего уха. Сейчас я, стерва ты такая, остановлюсь, дождусь, когда ты сядешь на руку, и прихлопну тебя. Но муха растворилась в воздухе. Ни вжика от нее, ни взыка. Ага, отвязалась-таки. И, довольный, я тронулся дальше. И шага не сделал, как она мгновенно взялась за свое. Да как, стерва, взялась! Даже через толстую ткань майки она жалила жестоко и беспощадно.
Неужели это только одна неотвязная муха? Или их тут много, просто я уловить этого не успеваю?
Нет, муха - или мухи? - не оставила меня в покое ни тогда, когда я шел по дороге, ни тогда, когда я пересек лесополосу. За полоской леса меня ждало поле созревающей чечевицы, а мухе и этот новый мир хоть бы хны, она и тут была как у себя дома – вз-з-з, вз-з-з.

Назад я шел усталый и печальный. Автомобиль как стоял, так и стоит, и подходить к нему нечего, а второй – с роскошным рыжим сеттером внутри - переехал на другую делянку. И удары по нервам продолжаются: - тох, тох – тох!.
Я прошел половину кукурузного поля, когда прямо из-под ног у меня взлетела моя тройка перепелочек. И, как обычно, - в кукурузу. А вскоре и другая парочка шумно сорвалась и скрылась в подсолнухах.
Вот и хорошо, вот и слава Богу, все живы и здоровы, знай себе фуркают крылышками. Да неповоротливые, тяжело летят, под мушкой-то по другому надо.
И только-то я так подумал, как перепелочки круто взмыли вверх и по кривой дуге камнем пошли к земле.
Так-то лучше!

А муха - или мухи? - отстали от меня у самой околицы. Значит, не деревенские – жирные и мохноногие, а полевые - злые и неукротимые, как мустанги.
Муха не была одна. Теперь я это точно знаю. Они передавали меня от одной бригады к другой, вроде гаишников при дороге. Передает по рации впереди стоящему товарищу: - мол, едет там один, даром не отпускай, прокачай его как следует.
Так и мухи. Сидят себе на былках, часа своего ждут. И вот он пробил, этот час. Попив крови и вкусного пота, передает муха впереди сидящим товаркам по своей рации: не зевайте, девки, гора сала на вас идет, цистерна крови на вас движется. Налетайте, пируйте. Там на всех хватит, на всё наше время, отпущенное нам мушиным богом. И другим дальше передайте, что пришел и на нашу улицу праздник…
Я всё-таки успел еще при солнце проскочить полоску леса, выйти на чистое место, чтобы проводить его до самого последнего венчика.
А потом была счастливая ночь, тень которой отпечаталась в этих бесхитростных строчках.

Не умирай, деревня

Так сложилась судьба, что в самом начале пути случилась в ней деревня и, вот, в конце – опять она – деревня. А главная жизнь прошла далеко в стороне от них. Не считать же причастием к деревне студенческие веселые поездки то на картошку, то на ток, то на сортировку овощей.
Моей деревни детства фактически уже нет. В более широком смысле, той Деревни – с заглавной буквы, - из которой все мы уехали когда-то и частичку которой каждый из нас увез с собой и в себе, уже нет. В нее нельзя вернуться, как нельзя вернуть прошлое или повернуть реку вспять. В других краях и землях мы пустили новые корни и теперь в этих местах - не только дети, внуки и правнуки, но и дорогие могилы.
И нас самих, деревенских, тоже давным-давно нет в этой, еще протекающей, жизни.
Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой.
И слишком устали мы,
И слишком мы стары,
И для этого вальса, и для этой гитары.

Когда деревья были большими, мне, в моей деревне, бесконечно огромным казался наш огород. С длинными картофельными рядами, которые надо было полоть-полоть, и конца края не было видно этой проклятой прополке; с тыквенной делянкой; с длиннющими - от межи до межи – грядками огурцов и свеклы; с лунками помидор и капусты. Поливать было тяжело. Ручки тонкие, силенки маленькие, мостушка хлипкая – на ветловых колышках, воткнутых в илистое дно, сверху - досточка. От нее две-три ступеньки вверх, которые на втором ведре уже были невозможно скользкими, а носить еще сто ведер. Не удержишься, с полными или пустыми ведрами сколько раз навернешься, пока все польёшь…
Ведра тяжелые. А если выбрал ведерки полегче, то, значит, по два ведерка надо вылить под каждый корень, в каждую лунку.

Тыквы неподъемные. Сколько у нас корней было тыквы, десять или больше? Капусты – точно – сорок девять лунок – семь рядов по семь лунок в каждом. Семью семь…Две кадушки в погребе для серой и белой капусты. Серая – на щи, белая – на начинку. И без начинки – сама по себе как есть – к праздничному столу…
Меня из всего многообразия будущего: технических достижений, непредставимых еще машин, ничего не привлекает. Нет зависти к будущим людям, которые все это будут видеть, знать и использовать. Мне почему-то интереснее еще при жизни узнать: неужто правда, что на горе Арарат прилепилось что-то похожее на корабль, неужто это и есть Ноев ковчег? И другой, еще более наивный, вопрос, на который наверняка ответ-то есть, только я его не знаю: - а сколько соток было в нашем огороде? Я вот у тестя убираю огород и вижу, что, примерно то же самое количество корней. Две-три грядки огурцов, два ряда помидор, рядок моркови, три корня тыквы. И всё. Вот это и есть наш с матерью деревенский огород? Прикидываю, стоя на тестевом огороде: ага, вон там протекала речка; на взгорочке кучка оплывшего самана и окалины – разрушенная банька; на задах, то есть вот здесь, прямо перед глазами, лежало пятно навоза, здесь его раскатывали, рубили на квадраты, складывали в проветриваемые, конусом сложенные, кучки.
Вспоминаю, мать стояла на крыльце дома и не сильно напрягала голос, когда окликала меня, стоящего на нижнем огороде: - полил? Если полил, иди ужинать…

Теперь у меня есть другая деревня, в которую я наезжаю все последние годы. Она совсем-совсем другая. Почти приморская, приазовская, корневая, все жители ведут род от казаков Запорожской Сечи, и фамилии у них говорящие: Бурмаки и Скачедубы, Хиньки – Финьки и бесчисленные «енки» - Оноприенки, Усаченки. Все упертые, занозистые, оборотистые, проворные…
При случае, под хорошую застольную минуту, они могут еще вспомнить и изобразить на своем неимоверном суржике вот такое, например: // Дуют витры с пид макитры, // Вареныки дмуцця, // А як вспомню за смитану, // Аж губы трясуцця.

Может и выживет деревня. Рядом город, морской порт, аэродром военный, который в летний сезон работает и аэропортом. Хотя из разговоров с местной интеллигенцией: инженерами, агрономами, механиками – они тут все главные – главный агроном, главный механик, главный инженер… - делаю заключение, что и они не уверены в благополучной судьбе своей деревни. Руководители хапнули шестьсот гектаров земли; копейку выдают из рукава; кардан у них полетел – железяка такая в руку длиной – двадцать пять тысяч рублей положь. А у хозяев на уме обанкротить хозяйство, окончательно завладеть им и заделаться помещиками.
В газетах торги объявили. В три миллиона долларов оценили пятьсот шестьдесят жителей, двести семьдесят работающих, двенадцать тысяч гектаров пашни и угодий, животноводческий комплекс, техника, постройки…
Три миллиона долларов за всё про всё. В столицах за футболиста пятнадцать миллионов тех же долларов просят; говорят, здешний губернатор за такие примерно деньги жеребца породистого поставил в президентские - или чьи там? - конюшни.
Но деревни – моя, убитая, и эта – еще живая, конечно, несравнимые.

Есть у меня мечта – побывать хотя бы еще раз на своей малой родине. Трудно будет осуществить эту мечту. Служу я в заведении, где наметилась реформация. А реформация у нас – это то же самое, что когда-то татаро-монгольское нашествие – та же ломка судеб, уклада жизни, образа мыслей.
Я на обочине жизни оказаться не хочу. И людей со своей малой родины повидать хочу тогда, когда еще буду при деле.
- Ты чё ж, как заделался начальником, так им и работаешь?
- Был начальником, теперь вот пенсионер.
- Пенсионе-е-е-р. Ну, хоть пенсия-то, небось, не как наша? Большая?
- Больше некуда, аж под три тыщи.
- Вона она чего. Значит, и тебя как следоват шибануло. Мать честная, это что ж деется-то на белом свете?
И глубокое разочарование, даже печаль, разливается по лицу случайного собеседника. Его понять можно. Хотел душу отвести с приезжим человеком, надеялся, интересное что услышать, говорили ж, начальник. А он, оказывается, такая же шелупонь, что и мы, грешные.
Нет, я хочу приехать в деревню, когда еще буду интересен им, чтобы могли они мне и выговориться и «пожалиться» на несправедливую эту жизнь – жизненку: - Вы-то, там, в городу, вам чего? У вас все есть, вышел, взял и горя не знаешь. А тут куда ни кинь, везде клин. На, погляди, что тут в бумаге-то прописано? А то принесли, толком ничего не сказали. А сама-то я читать не могу уже, совсем слепая стала, не буквы даже, а все строчки сливаются, рябь одна. И не проходит. Прописали капли, капаю, а толку никакого.

Ну, как в молодые годы глазки уже не будут. Дай Бог, чтоб хоть так на белый свет глядели.
- Да вот уж…
Говорю с ними и в меня крутыми волнами ожившей памяти вливается деревня. Вливается прямо в душу, возвращая и ставя на место всё, что было когда-то. Вливается во всей своей цельности и неразрывности с моей судьбой, с судьбами людей, с которыми вместе рос в свои нищие, но бездумно счастливые годы.
Вот как это могло случиться, что весной этого года с бухты-барахты в моем доме раздался телефонный звонок? Из Ивантеевского района, зерносовхоза «Тракторист», с его центральной усадьбы. Не знаю, как он сейчас – этот зерносовхоз – называется. Звонит Мария Котова. Ошеломленно соображаю и никак не могу сообразить – Мария Котова? Наконец, до сознания доходит – так это же Маня Котова, которую я видел в последний раз, наверное, в пятьдесят втором – третьем году. Все уже понял, но на всякий случай уточняю:
- Это которая Мария Котова? Которая Маня? Которая комарь?
Да, - отвечает, - Маня, комарь, та самая.
И я вспоминаю – как озарило – ты, - спрашиваю, - наверное, Павловна?
- Да, Мария Павловна я, Котова!
- Дочка тети Анюты?
- Да, дочка тети Анюты.
Тетя Анюта и тетя Алена были замужем за братьями Павлом и Николаем Котовыми. В каждой семье было по две девочки – по Мане и по Вале.
С этой Маней Котовой у нас общие дошкольные годы и начальные школьные. А вот почему она была комарь, объяснений не нахожу, не могу ни понять, ни вспомнить.

И она кричит мне, может, нет привычки говорить по телефону, может, как и я, сильно взволнована, но кричит: - Коля, я внуку про тебя все время говорю, рассказываю, у него точно твоя привычка – крутит волосы, кудряшки себе делает. А я ему говорю, ты, прям, точь-в-точь как Коля Санин.
Коля Санин, - это я. Во мне что-то будто оборвалось, будто ухнуло сердце куда-то вниз: - значит, где-то на земле живет маленький человечек, который точно как я шестьдесят лет назад крутку-закрутку на голове делает…Откуда это? Почему?
Я бы и сейчас, наверное, мог, особенно когда задумаюсь, на палец волосы крутить, накручивать свою густую прядь, да только волосы стали тонюсенькими и стригусь я коротко. Жена настаивает, напоминает всякий раз: - стригись короче, не так старит…

Долго мы с Марией Котовой кричали в телефонную трубку ни о чем, спрашивая и тут же перебивая друг друга. И Маня, Маруся Котова, Мария Павловна сказала мне вдруг великую фразу, которая мне сильно поможет жить. Она сказала: - Коля, а я счастливая, я счастливую жизнь прожила. Да, - говорит, - муж пьет. Конечно, пьет, кто здесь, - говорит, - не пьет? И трудно, Коля, и то и сё, а я счастливая, я счастливую жизнь прожила.
Не знаю, кем она была в жизни, моя собеседница Мария Павловна, кем работала: свинаркой, прицепщицей, счетоводом; я не знаю, училась ли она где, есть ли у нее образование? Или для счастья хватило и четырех классов? Не знаю, какой у нее муж, кто он – механизатор, пастух, скотник?
А я? А я метался, учился, крутился, вращался, взирал на великих мира сего, когда сидел в зале, а они в президиуме; глядел на сирых мира сего, когда они сидели в зале, а я в президиуме. Разные у нас судьбы, разные пути и дороги, а на выходе: Коля, я, - говорит, - счастливая, я счастливую жизнь прожила, дети, - говорит, - внуки…
Маня, не знаю, увижу ли я тебя на этой еще земле, не знаю, услышишь ли ты мой живой голос, но спасибо тебе. Ты дала мне хороший пример. И надежду.

Я так и не понял, Маня, как ты свалилась на меня, что побудило тебя на этот нечаянный суматошный звонок. И только когда месяцы спустя получил по почте районную газету из Ивантеевки, я кое-что понял. В газете был напечатан рассказ обо мне, о моей литературной и чиновной работе, была фотография. Газета попалась тебе на глаза, а дальше вступил в свои права технический двадцать первый век.
Вот так, Маня Котова, свела нас случайность, оформленная рукой нам с тобой совсем незнакомой журналистки, - или учительницы, или библиотекаря, ничего мы этого с тобой не знаем – Натальи Смородиной, автора той самой газетной статьи.
Из вскользь сказанных в статье фраз я только и уразумел, что Наталья Смородина принадлежит или к поколению, следующему за нашим, или даже через поколение.

Шлю тебе, прекрасная незнакомка Наталья Смородина, свою сердечную признательность, благодарный поцелуй, прижимаю твою талантливую головку к той стороне груди, где расположено сердце.
Не надо? Муж приревнует?
Вот и хорошо, что приревнует. Ревность тем и хороша, что дает мужу возможность увидеть жену со стороны, поглядеть на нее другими глазами: - эх, елки-моталки, оказывается она и талантливая, и красивая, и восхищаются ею, а я тут рядом бок о бок – не вижу, не чую.
Кланяюсь тебе, Наталья Смородина.
И кланяюсь, конечно, редакции районной газеты. Понимаю, каких трудов стоило выкроить не полосочку на сто строк, а целую газетную полосу. Надо было и время улучить, чтобы не наложился этот материал на заботы и хлопоты о посевной, сенокосе, уборке... Улучили, нашли возможность, может, и не без ревности. Журналисты, они, ведь все в душе писатели. Но напечатали.
Так что писателем я стал сам по себе, а писателем, приписанным к ивантеевской земле, я стал благодаря Наталье Смородиной и районной газете.

Есть у меня желание повидаться с главой районной администрации. Понравилась она мне на крупной фотографии, рядом с бывшим губернатором, размещенной на баннере в Вавиловом долу. Скажу иначе – понравилась она мне на фотографии, где рядом с ней губернатор. Хорошее у нее лицо. А если подстать лицу и ум, и душа? Да кто-то успел уже шепнуть мне, что и характера, и воли, и деловитости ей не занимать. Встретиться бы, посидеть, и не обязательно в присутственном месте, в кабинете, под портретами вождей, а где-нибудь на крылечке, на закате солнца…
Спросить у нее, что она думает, на что рассчитывает, хочет ли спасти умирающую мою деревню? Прислали мне школьники газету с рассказом о бедственном положении деревни. А от родных Щигров моих далеко или не далеко ушли, или тоже на ладан дышат – близлежащие Ивановка, Гореловка, Чернава, Гусиха?

Я крепкими душевными нитями привязал себя еще к одной талантливой ивантеевской девочке. Ну девочка-то – мужняя жена и мать, вузовский преподаватель в Самаре. Ерохина Елена Николаевна наукой о тканях занимается, их свойствами на изгиб, скручивание, сжатие, растяжение, усадку и деформации. Делает эксперименты, тонкие расчеты и обсчеты. Внешне – в чем душа держится, а ум большой и точный. Из племени «младого, незнакомого». Верю, что обязательно появится в районной газете очерк и о ней – «отряду ученых, взращенных ивантеевской землей, прибыло…»
Живет в Перелюбе Виктор Васильевич Ерохин. Сильные они с женой Людмилой люди. Жена – красивая, независимая, самобытная, корнями из поволжских казачьих родов. Сельская интеллигенция, опора и оплот хоть колхозного, хоть антиколхозного строя. Пишут мне, ты, мол, давно из деревни, можешь не понять нашу муку и боль, как дело всей жизни – тонкорунная овца породы «меринос» под нож пошла из-за бескормицы и реформенного зуда. Все двадцать пять тысяч голов.
Брат мой, далекий мой брат, понять или не понять боль и муку другого зависит от состояния души, а не от места проживания человека. Понял я вашу боль. Ее нельзя не понять, как нельзя не понимать неуничтожимую деревенскую верность долгу, деревенскую наивность и простоту, которая остается в человеке навсегда, хоть сто раз горожанином стань. Есть у меня друг юности Иван. Встретились через бездну лет, вместе в деревню мою поехали. В Вавиловом долу, у святого источника, перекрестившись, хлобыстнул он на себя два ведра ледяной родниковой воды. Стоит на солнышке голый, высокий, седой, как блаженный какой. Сели в машину. Поворачивается: - Коль, ну ты умный человек, скажи, поможет?
- Ваня, чему?
- Да простата у меня, Коль, тяжелая…
Нет, родовая эта наивность, которая и есть та самая душевная чистота, она нами с молоком матери впитана.
Мои самарские друзья Мила Лебедева, Щербаки – Артур с Еленой, горожане до мозга костей, эстеты, книжники, театралы, могли бы украсить собой любой салон, любое благородное собрание. Разговариваем и выясняется, что хотела бы Мила уехать к себе в деревню Селижарово, к истокам Волги, на родную тверскую землю. Что тут скажешь? А ничего и говорить не надо. Всё и без слов ясно.

Воображаю я, как выйду однажды из машины в Чернаве, пройду к обелиску, на котором есть имя и моего отца, постою, помолчу, потом медленно-медленно пойду в свои Щигры.
Даже свершившись, в душевном измерении эта мечта моя несбыточна. Я хотел бы, например, чтобы у околицы или около своего дома встретил меня Василий Кириллович.
Не встретит. Давно лежит в земле сырой. И жена с ним рядышком. Лет десять назад встретил он меня, я и ночевать к ним пошел. Жену его до того полвека не видел.
Как, - спрашиваю, - жизнь, Валя, как дела?
Плохо, - говорит, - Коля, здоровья ни херашеньки нету, голова болить и болить.
И потек у нас разговор, как будто не было между нами этих разлучных лет; расстались вчера, сегодня встретились: - ну, как спалось?
- Плоховато, голова болить и болить…
В другой раз встретил у дома на скамеечке Настю Ломовцеву. По мужу Ломовцеву, а сама-то она из Полянских.
- Насть, ты?
- А ты, Коля, что ль будешь?
- Ну как, Насть, здоровье? - закутана Настя, несмотря на жару, в тяжелый плотный платок.
- Нету, Коля, здоровья. Два раза в область возили, операцию делали, не помогает…
Я бы хотел, чтобы, когда я войду в деревню, у дома на лавочке сидела Нина Карлова. В фуфайке среди лета. Неужто мерзнет? Ох, боевая была; ох, плясунья; ох, заводная…

Чтобы встретился мне Павел Николаевич Юлин, когда-то длинный, как колодезный журавель. Единственный из бригадиров, кто в окно нашего с матерью дома рукой стучал, пора, мол, на работу. Другие брали палочку, чтобы до окна дотянуться, а этот указательным пальцем в стекло тук-тук: - Саня, выходи давай, пора.
Чтобы у бывшей калитки дома – а где калитка-то? - А шут ее знает, как лет двадцать снесли, так и нету – встретила меня Нюра Ульянова – Анна Егоровна Рязанцева.
- Ну, чё, Коль, приехал, соскучилси? Пошли во двор, чё у калитки-то стоять. Коль, да ты ведь мне как родной, вот, прям, ждала тебя.
Во дворе у нее внуков и правнуков тьма, да я еще на голову свалился, явился не запылился. Но я верю в ее искренность, в которой нет ни грамма, ни полграмма притворства: - а жену-то чёж не взял, штоль?
Стоим и плачем слезами радости.
Теплые образы этих людей, благодарную память о них я несу, как теперь выяснилось, через всю свою жизнь, как верующий несет в сердце своем икону.

С новой силой всколыхнула во мне эти родовые чувства новая в моей жизни деревня, где гощу я у своего несуетливого тестя. В этот раз гощу долго – целых две недели. Живу как барин – поздно встаю, рано ложусь, но три своих дела делаю исправно: днями сижу за столом, думаю, пишу; вечерами тружусь на огороде босиком на взбитой, как перина, огородной земле; гуляю в полях. Додумал и сложил в голове две новые книги. Одна, надеюсь, вырастает в большую вещь, в роман, действие которого охватит весь минувший век. Пока не знаю, войду ли я со своими героями в век нынешний. Это зависит не от меня, а от моих героев, которые действуют и живут отдельно от моей воли. Известное дело, если даже сам Пушкин жаловался, вот, мол, какую штуку удрала со мной моя Татьяна…
А вторая книжка уже обзавелась названием: «В окрестностях последнего одиночества». Эпиграфом к ней я взял слова Генри Лоусона:
Мой друг, мой друг надежный,
Тебе ль того не знать,
Всю жизнь я лез из кожи,
Чтобы не стать, о Боже,
Тем, кем я мог бы стать…

После нехитрого ужина снова за стол. Мог бы и до утра сидеть, да надо экономить свет. А утром умываться экономно, не хлестать водой, как в речке. А пену со щек не надо в раковину кидать, ее там распирает и она воду не пропускает.
Телевизор? А чего там глядеть, опять кто-то разбился, кого-то убили опять.
Радио? Да ну его. Дурь там одна.
Зато слово новое узнал – огудина, то есть огуречная или арбузная длинная плеть.
Кошечку, к дому прибившуюся, кормил. Привез ей пакет корма, сосисок купил, вызвав бо-о-льшое неудовольствие своего скуповатого хозяина: - кошку сосисками… Ну скажи, это как?
А она похорошела, округлилась, шерстка заблестела. Уже и с укоризной может поглядеть, когда чего невкусное подашь, а ведь на лету хватала, что ни кинь. К хорошему быстро привыкают не только люди. Вот душа и болит – уеду, как она тут будет без меня? Тесть говорит: - не выдержит, наверное, зиму.
В дом, - говорю, - пусти.
Чего! – решительно возражает, - блох разводить!
Она умница, - говорю, - многих людей умнее, а от блох я ошейник перешлю. Да потом кошачьи блохи на человека не прыгают.
- Еще как прыгают. У нас в мастерских, где работал, пустили кошку, так блох развелось, дезинфекцию делали.
- Когда дело-то было?
- Да сразу после войны и было.

Бедная кошка. Мало мне своих печалей, мало мне тревог, вот теперь кошка из головы не выходит.
Жалость ко всему, что умещается между мною и остальным миром, становится моей сущностной чертой. Я никого не могу убить, прибить, прихлопнуть. Если бы пришло ко мне понимание, что в своей жизни я уже все сделал, что хотел, а самой жизни еще сколько-то остается, я хотел бы дожить ее остаток под елью у крыльца со своими любимыми кошками. И это была бы подлинная свобода выбора. Она дана только человеку – возможность изменять себя и все то, что его окружает. Это величайший дар, но и величайшая ответственность. Можно выбрать добро, а можно и зло. Можно ненавидеть жизнь, а можно радоваться ей, как величайшему дару. На этот счет есть замечательная притча.
В одном месте жили люди, недовольные своей жизнью. Ходили мрачные, озлобленные, всё жаловались на жизнь. Если кому-то из них улыбалась удача – другие немедленно принимались завидовать. И вот пришел в ту местность мудрец, который пообещал научить этих людей радости. Собрал он их всех вокруг себя и говорит: «Пусть каждый принесет сюда самое ценное, что у него есть». Через какое-то время на этом месте выросла гора из разных вещей. А теперь, сказал мудрец, пусть каждый возьмет из этой кучи один предмет, который ему кажется самым дорогим и важным. Пяти минут не прошло, как гора исчезла, как не было её. А каждый человек стоял и держал в руках ту самую ценность, которую он сам только что принес. Тут-то и поняли люди, что в любом случае самое дорогое для человека – это то, что у него уже есть.
Видя, что творят люди с другими и сами с собой, я думаю, что они не умеют, не научились, ценить то, что у них есть. Отсюда зависть и жестокость, отсюда все зло мира.

Полз по дороге жук какой-то. Кто скажет, полезный, не полезный? Перешагнул, не раздавил. Раз ползет, значит, что-то ему надо, раз существует, значит, природе, мирозданию так угодно. Я существую и он существует, чего же я его давить буду? На том стоим, такими уродились. Деревня мы, одним словом.
Не умирай, деревня.

Вспоминая будущее

Выходит, я люблю деревню? Стоило мне сделать шаг из автобуса и очутиться под жарким куполом густосинего августовского неба, как сердце ёкнуло предвкушением короткого отпускного счастья. Я шел улицей, вдоль которой застыли в задумчивой полудреме кроны тополей и акаций, и на которой, взятые на прикол козы, нервически подрагивая коротенькими хвостами, вопросительно уставились на меня своими загадочными глазами.
И вдруг подумал: - а остаться здесь навсегда, на весь остаток жизни. Бросить всё, что крутит меня, как безвестную пылинку, в суматошном вихре города, где я нужен всем и никому в отдельности, и зажить здесь тихим отшельником, живым олицетворением чеховских, бунинских ли персонажей; жить и вприщур поглядывать на суетность мира…
Прежде чем приехать сюда, я составил себе план, отступать от которого не намеревался ни под каким предлогом: весь день с раннего утра до предвечерней мягкости сидеть за рабочим столом, а потом - или прогулки по полям, или работа на огороде.

И чтобы никаких соблазнов – ни съездить в близлежащий город с его уютным, горячим, морским пляжем; ни поездки на длинную песчаную косу, куда сплошным потоком пролетали тяжело груженные автомобили со столичными номерами; ни нечаянная рыбалка на лимане, где сазаны от полноты жизни сами на крючок насаживаются. Ничего подобного, а только размышлять, замечать, вспоминать.
От намеченного плана я не отступил, а деревня – шаг за шагом, миг за мигом - всё покоряла и покоряла меня, втягивая в себя то предрассветной, насыщенной многоцветьем, игрой красок перед восходом солнца; то тихой, безветренной, теплой, настоянной на полевых травах, ночью, когда серп месяца, тоскуя от одиночества, цеплялся за верхушку дерева, нырял за крышу сарая, затевал игру с мерцающими гирляндами звезд; то мертвым покоем полдня, когда в томительной недвижности замирало всё живое: божьи коровки на нитке спорыша; курица в выдолбленной в земле ямке; кошка в призрачной кисее тени у раскаленной кирпичной стены. И тогда казалось, что сам Бог советует и тебе смежить очи, замереть в забытьи на час – другой, чтобы не мешать вершиться триумфу полуденного вселенского томления под обморочными небесами.
При всей своей готовности и желании поддаться этому размеренному течению времен примеряя себя к деревенскому бытию, я не мог, однако, не попытаться поставить на свое место иного приезжего горожанина. Он - этот иной горожанин – густо, как горох, рассыпался по деревне пятничными вечерами. И тогда из автомобилей начинала греметь забубенная музыка; звенели голоса внучек и внуков; с подворий тянуло ароматным шашлычным дымком, где рядом с костерком торопливо разбирались рыбацкие снасти. Закрученная в спираль жизнь вскоре вихрем уносилась к иным соблазнам и пределам, чтобы воскресным вечером окончательно растаять вдали, как мираж.

И что бы могло заставить их остаться тут на вечное поселение? Клуба нет, кино нет, телевидения – в привычном им объеме и разнообразии – нет, газет нет, книг нет, ресторана нет, нормального света и тепла нет. Достатка нет. Школы и ясель скоро не будет. Ничего нет, что нужно городскому жителю. Но главное, нет основы жизни, нет работы. Из местных кто-то живет получше, кто-то похуже, а кто-то уж и совсем не живет. Деревня затаилась, ушла в свои дворы-норы. Обманутая, недоверчивая, она угрюмо наливается ненавистью ко всему и ко всем, кто лишил ее привычного уклада, вер и ориентиров. Каждый дом – закрытая от чужих глаз крепость. И какие там бушуют страсти, какие строятся планы, какие роятся надежды – никому, кроме них самих, неведомо. Собираются близкой родней на редких свадьбах и частых похоронах. На похоронах – поминках молчат. На свадьбах, может, поют и пляшут? Не знаю, не пришлось видеть. А чтобы вот так, попросту, собраться на лавочке, попеть – поплакать, как в деревне моего детства, этого нет, и, видимо, уже не будет никогда.

А как же сам я буду здесь жить-поживать и добра наживать? Или проживать, будь оно у меня? Как, если я не механизатор, не бухгалтер, не фельдшер, не учитель, а пенсионер?
Никак, выходит. И о чем же я книжки напишу? И кому?
Обетованный рай рушился в душе моей. Не получится у меня пасторальной жизни среди смиренных пейзан. Так что, прощай, деревня, и вместе с ней - прощай, мое шальное желание, мой мечтательный порыв. Моя жизнь – там, в фантастическом людском муравейнике, где нет рассветных утр, задумчивых вечеров, упоительной тишины, одинокого голоса птицы. А есть пузырящийся во все стороны мир, который будет лопаться то тут, то там, рваться на куски, снова слипаться, не замечая и не беря меня в расчет.

Утешая себя, я начинаю думать, что деревня не умрет. По крайней мере, покуда мы живы, она будет жить внутри нас, оставаясь основой всего, что было и есть в нас вечно земного.
Что еще такого может произойти в моей судьбе, чтобы дать новые начала в дальнейшей моей жизни? Что такого, что можно было бы сравнить с началами, данными мне деревней?
Как отдельная личность я начался в дошкольные свои годы. Было лето. Я лежал на траве возле дома, уснул, бредил ли наяву – не знаю. Но в той стороне, где лежала соседняя деревня, о существовании которой не догадывался и не мог догадываться, я увидел – чётко, ясно, как на картинке в еще только предстоящем букваре – четырехгранный, многоярусный силуэт церковной колокольни.
В поздние мои года этот силуэт полностью слился с силуэтом колокольни Макарьевского или Троицкого монастыря, одиноко стоящей среди реки над утопленным городом Калязиным.
Что это было? Кем явлено это чудо? Почему явлено именно мне? Эти вопросы я задавал себе всю свою последующую жизнь, а ответ нашел только на один. Я понял, что это был момент разделенного сознания. С этого мига я стал понимать и воспринимать себя отдельно от целостного, до того неразделенного, мира. Так начиналось мое «я», которое, живя и радуясь этому белому свету, не выходило за пределы родной деревни, которые охватывали собой школу, улицу, дом, огород. Всё.

И однажды этот мир был взорван. Моя заброшенная, забытая Богом деревня вдруг сказала мне, что мир с неё, с деревни - только начинается, что он продолжается и дальше ее околицы. Это когда я вертел в руках первое в своей жизни письмо, адресованное именно мне. На конверте, который я также видел в первый раз, а не на треугольничке, были выведены печатными буквами мое имя и имя деревни, а внизу, также крупно, обратный адрес: край Острава, Чешский Тешин, Либуше Сукова. Своей фамилией, звучащей в моей деревне совершенно недопустимо, моя адресатка сильно подвела и себя и меня.
В последующие годы я бывал в Праге, бывал в Братиславе и по-шальному хотел разыскать эту Либушу в Остравской области. А тогда, стесняясь вслух произносить неблагозвучную, особенно в стенах школы, фамилию, мы решили – и учительница и ученики - что кто-то зло и неумно подшутил над нами и положил позор на незапятнанную доселе честь школы.
Но как бы то ни было, мир был открыт.

А потом меня настигло другое письмо – треугольное, как и положено. Письмо моей сестре от нашего двоюродного брата, с которым мы так ни разу и не свиделись. И я о нем, о своем двоюродном брате, лет на десять постарше меня, так и не знаю ничего, кроме того, что зовут его Иван Карташов. Этот брат Иван прислал сестре письмо, на котором обратный адрес был обозначен одним словом – город Дрогобыч. А дальше цифры – номер воинской части.
Дрогобыч! Кто мне скажет, как звучит это непонятное имя – Дрогобыч? Совсем недавно он снова вплыл в мою память, когда я услышал похожую фамилию знаменитого футболиста, правда, из совсем-совсем иной части света. А тогда? О, тогда Дрогобыч открыл мне дверь не просто в мир, а в мир, в котором живет, оказывается, и моя родня. Годы спустя я побывал в этих местах и непроходящей любовью полюбил и Галичину, и полонины, и все эти Дрогобычи и Коломыи.

Деревня учила жестко и настойчиво, словно говоря: - я деревня, я могу и так и эдак, а вот ты – если ты такой – так не делай, тебе нельзя.
Я мог бы отчаянно, безнадежно, пламенно и безвозвратно влюбиться в девочку, которую звали Эмма Бурлак. Всё. Кроме имени и фамилии, которая тоже казалось каким-то огрызком, какой-то насмешкой, ну ладно бы – Бурлакова, а то - Бурлак, как бурлак какой, который «Бурлаки на Волге». И это мекающее имя. Больше я о ней ничего не помню. Только сияние там, где стояла она, только наэлектризованный воздух там, где она прошла.
Мы заканчивали восьмой класс, и с нами происходили чудесные превращения. Девочки превращались в царевен, мальчики начинали говорить не своими голосами; я отпустил волнистую, ниспадающую шапку волос, а потому постоянно, как норовистый конь, откидывал голову назад и немного вбок. Но пока что нравились мы только сами себе: девочки - себе, мальчики – себе.

Минувшей осенью старшая сестра прислала мне из города к зиме невиданной, несказанной роскоши подарок – бежевого цвета вигоневую нательную рубаху. Красоты эта прелестная рубаха была неописуемой – с длинными резинками – манжетами на рукавах, с глубоким вырезом на груди и край выреза был отделан широкой фигурной тесьмой. Это было такое чудо, что сама мысль «поддеть» эту рубашку под верхнюю рубаху казалась глупой и недопустимой. А тут весна, а тут выпускной класс, а тут этот вибрирующий воздух вокруг Эммы Бурлак, и я с трепетом, восторгом, обмиранием надел на репетицию выпускного вечера эту бежевую вигоневую роскошь. Мать даже прослезилась, увидев меня в таком царском уборе. Езжай, сынок, - благословила она меня, - лучшей всех ты нонче, вот бы отец повидал, порадовался. И она утерла счастливую слезу.
В район, на вечеринку я летел на крыльях. Летел, чтобы наткнуться на взгляд Эммы Бурлак. Что было в этом взгляде? Неужели догадка, что это не носят сверху? Или что другое? Но взгляд этот смутил меня, поверг в немоту, в ужас и я убежал с вечера. Сейчас какой-нибудь Бред Питт вышел на публику в такой рубахе, и бровью бы никто не повел, а завтра, глядишь, в похожие рубахи вырядился бы весь богемный народ.

И вот он пробил, этот час, когда судьба подхватила нас на свое стремительное крыло и понесла – кого куда – над городами и весями родной земли. Но деревня не спешила давать мне отпускную. И только три последних впечатления, ставшие камертоном всей моей жизни, позволили мне, наконец, прокричать ликующие слова: - прощай, деревня, я оторвался от тебя, я ухожу в свой высокий и счастливый полет.

Первое из них – рельсы и летящие по ним поезда. Я еще подкладывал на рельсы пятаки и двушки, чтобы, раздавленные в тонкую лепешку, показать их своей деревенской братве. Но все чаще и чаще я просто глядел на рельсы, которые далеко-далеко сходились в точку, из которой сначала вырастал еле заметный дымок, потом черное пятнышко, потом, по мере того, как оно росло и приближалось, рельсы начинали тонко позванивать, напрягаться и дрожать и вот уже мимо тебя проносится огнедышащая машина с длинным выводком вагонов, на которых глаз успевал выхватить название неведомых далей и городов.
Второе – самолеты. Они шли на взлет и посадку прямо над сестриным домом и я видел закопченные снизу листы дюрали, небольшие красные звезды, обведенные белым контуром, фонарь кабины и застекленный нос с маленькими фигурками пилотов. А если подойти прямо к аэродромному ограждению и стать точно по курсу, то когда самолет уже исчезал из виду, тебя запоздало обдавало горячим воздухом, парами керосина, которые упругими волнами окатывали всего с головы до пят.
Это если шел на взлет – посадку тяжелый четырехмоторный «бомбер» «летающая крепость», а если - уютный, мягко планирующий, двухмоторник «Дуглас», то ты просто видел, как весь он вибрирует и трясется мелкой дрожью, как трепещут его широкие, с плавным обводом, крылья.
Так кончилось томление мечтой. Теперь она обретала реальные черты – маленькая фигурка пилота или штурмана в гермошлеме, которая стремительно проносилась мимо глаз.
Я уже был рабочим, уже сдавал контролеру детали, выточенные с микронным допуском, когда по распределению в цех пришел молодой специалист – технолог, выпускник авиационного техникума.
Ну, этот, точно, был горожанин, этот был не какая-нибудь сиволапая деревенщина, этот был кумир. У кумира было трое брюк: кремовые, серые и светло-синие. И три родственного цвета, в тон брюкам, рубашки. Каждый день он приходил на смену в новом наряде. Этот потрясающий облик принца, стал моей не то что недостижимой мечтой, а просто навязчивой идеей.
Но в первые годы это было непозволительной роскошью, а когда стало возможным, ежедневная смена штанов уже не казалась главной целью и мечтой жизни.

Было время, когда я посчитал, что деревня навсегда ушла из меня и из моей переменчивой судьбы. И мой ликующий крик – «прощай деревня» редко-редко, в какие-то особые минуты, вызывал только легкую боль воспоминаний и грусть расставания.
Я ошибся… Я, может быть, и убежал от деревни, а вот она не бросила меня, а притаилась где-то на самом донышке души и смиренно ждала, когда я попрошу простить меня за бесчисленные измены и попрошусь пустить меня обратно.
Конечно, не приеду, конечно, не вернусь. Отравленные городом, мы приговорены биться в нем до последнего своего вздоха! Но пусть он знает, беспощадный наш электрический город, что где-то еще есть деревня, которая приютит и простит блудных своих сыновей.
Здравствуй, деревня. И далее – мечтательно: а бросить все и остаться здесь навсегда.
Не зарекаюсь…

Манявский скит

Свой короткий отпуск мы с женой проводили в очаровательном местечке в Карпатах и когда нам предложили съездить в Богородский район, в какую-то Маняву и там посетить Манявский скит, нам не хотелось ехать, даже на один день покидать околдовавшее нас Синегорье.

Но поехали.
Какая-то Манява оказалась большим селом на двадцать тысяч жителей, настоящим, как Ипатьево, музеем под открытым небом. А потом нас встретило сдержанно суровое величие Манявского скита. Приняли нас в скиту радушно. Как тут же выяснилось, мы были едва ли не первыми посетителями из России в сплошном потоке туристов из Японии, Германии, Америки. А им чего? - заметил встречающий нас смотритель, - взором окинули, сувенир на память взяли и айда дальше, на другие места поглазеть. История наша им не нужна и неинтересна.
Не знаю, кого как, но слова об истории нашей меня сильно зацепили, и я стал внимательнее вслушиваться и вглядываться в историю скита. Проснулась до этого равнодушная память, и шаг за шагом я стал узнавать что-то давно забытое, но сейчас оказавшееся родным и близким, как кровь. Голос памяти – голос сердца, не сегодня сказано.
Нахлынувших чувств не спугнул осмотр художественной галереи, где на две стены, в полный рост, все в золоте и позументах, выстроились красно-жупанные польские паны гетманы.
Благодатными каплями дождя на иссохшую землю падало на сердце аскетичное убранство келий, в которых живали в свое время создатель алфавита Мефодий, философ Сковорода. А вот и древний экземпляр «Апостола», отпечатанный в скитской типографии.

Скит стоял на перекрестье всех путей и вер, здесь был блестящий дипломатический двор, благосклонности которого добивались север и юг, запад и восток. Об этом говорили богатые дары русских царей, папских прелатов, польских королей, турецких султанов, крымских ханов. Я с горделивым чувством, даже с восторгом, отмечал следы нашей истории, радовался ее глубоким корням, которые пустила она в древней галической земле. В порыве чувств я отвесил почтительный поклон старцу, сосредоточенно пишущему за столом – его было видно через широко открытую дверь кельи, - который оказался искусно сделанным муляжом.
Мы побывали в глубоких и просторных подземельях, где с древних времен работал стометровой глубины подземный колодец; где находились закрома со съестными припасами на случай голода или осады. Были в жизни скита и многолетные осады, но он никому не покорился и никому не сдался на милость победителя.

Я впитывал историю Манявского скита как свою собственную историю, как ранее мне неизвестную часть большой истории родной страны и старины. Это единение души и истории, ее прошлого и моего нынешнего самосознания вряд ли могло возникнуть, скажем, в Самарканде или Гобустане. Конечно, нет. Какие могут быть сомнения на этот счет, конечно, нет. У них – свое, у меня – свое.
Есть такое выражение – сердце Родины. С некоторых пор я стал догадываться и понимать, что у Родины не одно, а много сердец. Одно – в волжском Плесе, другое – здесь, в Манявском скиту, третье где-то еще, веками бьющееся на просторах славянства.
Я снова вернулся к этим размышлениям, когда мы стали свидетелями сельского крестного хода. Ходом шло все село - от древних стариков до малых деток. И это зрелище также легко и органично вошло в душу. Оно не вызвало яростного отторжения, как тогда, когда мне довелось увидеть толпу магометан, тоже шедших своим ходом, и при этом хлещущих себя плетьми по кровоточащим спинам. Зрелище это я видел однажды не где-нибудь, а в волжской татарской деревне. Тогда тоже было куда как ясное понимание: это – их, но никак не мое. И глядеть не буду, не могу, противно и страшно.
Я и с корриды, когда довелось побывать на ней, ушел с омерзением и негодованием, когда люди вокруг орали, ликовали и бесновались.

Крестный ход, который мы видели сейчас, воспринимался мною совсем по-другому. Люди шли с глубокой верой на просветленных лицах. Я попытался представить и себя идущим среди них. Но не смог, хотя в Бога верю, иногда хожу в церковь, но верой, как эти люди, не живу. В этом все дело. Но в чувствах моих было что-то и более важное, была причастность к этим людям, питаемая самой атмосферой праздника и торжества, букетами пролесков, хоругвями и панагиями, на которых сияли образы святых, и среди них – князья Владимир и Александр Невский, княгиня Ольга, княжичи Борис и Глеб. Люди шли к своему Богу, который был и моим Богом. Родовые приметы, прапамять сердца.
О Русь изначальная, я думал, что ты уже «за шеломянем еси», а ты взяла и торжественно явила нам себя на самом дальнем краю славянской земли и веры. И разом зазвучали все струны оттаявшей и дрогнувшей счастьем души.

Послесловие

На Покров мне исполнится шестьдесят семь лет. Трудно даже представить, как все быстро пролетело. Наверное поэтому в пространство моих рассказов постоянно залетали ветры досужих, необязательных в рассказе, рассуждений, отвлечений, рефлексий. Не берусь судить, хорошо это или плохо. Об этом пусть судит читатель, которому я доверяюсь всецело. Что для меня очевидно, так это то, что эти ветры – задали тональность рассказам, книжке в целом, в основном, безусловно, минорную. Опять же, иначе, наверное, и быть не могло. Добавлю только, что ветры – стихия мне не чужая и не чуждая. Моей колыбельной песней был заунывный, тоскливый вой ветра, который неделями свистел по вольной, пустой степи; стонал в печных трубах; стучался в окно; жалобно скулил под крышей. Меланхолическое, минорное настроение и мироощущение у нас, степняков, в крови. Это внутреннее состояние так и не смогло переломить моё, по большей части, шумное, порой, бесшабашное, проживание отпущенных мне судьбою лет.
Я подумал, а что если все эти рассуждения, догадки и ощущения уложить в одну страницу? Что получится?

Получилось вот что.

Жизнь пронеслась. Смешно поверить,
Еще не жил и, вот, уже,
Ко мне, в мои стучатся двери,
А я, как пахарь на меже, –
Там не засеял, день просрочен,
Там синий окоём небес
Немолчным стрекотом сорочьим
Зовет, манит в далекий лес.
Еще горит огонь желанья,
Еще отраден белый свет,
Еще не сделаны признанья
Всем тем, кого со мною нет,
Еще не отданы поклоны
Моей пленительной звезде,
Спасеньем ставшей и опорой
В изменчивой моей судьбе.
Еще душа, теплом согрета,
Играет соло на трубе
И не желает знать ответов
На – что, зачем, когда и где?
Благословляя миг бегущий,
За эти песни на трубе,
Вхожу под своды дней грядущих
С надеждой, верой и т.д.

____________________________
© Ерохин Николай Ефимович